Восьмиклассницы зашевелились, будто были заколдованы, а теперь их расколдовали.
Васильева повернулась к Леве.
— Котов, я бы на твоем месте не спорила.
— Это почему?
— Бесполезно. Петр Анисимович — завуч.
— А мы — комитет комсомола. В конце концов должны же и мы что-нибудь значить! Или только в кроссах участвовать? А с Виктором и Плюхой поступают несправедливо.
Потом, когда все утихомирились, Лена рассказала о своем разговоре с Викентием Терентьевичем.
Идея не ставить комсомольцам отметок по поведению, поскольку они — комсомольцы, понравилась. Комитет решил ее поддержать и вынести на обсуждение комсомольского собрания.
Лена вышла на улицу вместе с Валей Гороховой.
— Что ж вы ничего не сказали?
Горохова улыбнулась.
— Нечего было сказать. Все правильно. А Котов ваш просто прелесть! Искренний парень. И живой. И товарищ.
Они расстались на углу. И не успела Горохова отойти, как возле Лены появилась фигурка Симы.
— А я тебя жду.
Елена Владимировна застала дочь дома. Оленька сидела в своей комнате на тахте возле раскрытого письменного стола, уставившись печальными глазами в стену. Лицо ее казалось осунувшимся. На полу валялись ключи и ключики.
Когда мать заглянула в комнату, она даже не повернула головы.
— Ты почему не в школе? — удивилась Елена Владимировна.
Дочь не ответила. Тогда она подошла поближе, тревожно взглянула Оленьке в лицо.
— Оленька, ты что? Заболела?
— Как ты могла? — тихо спросила Оленька. — Как ты могла? Иди, мама, к себе. Мне надо… Я хочу посидеть…
— Хорошо, Оленька.
Елена Владимировна вышла на цыпочках. Заходила бесцельно по комнатам. Касалась вещей слепыми руками. И тут же забывала о них. Переживает… Но ведь так лучше. Все станет на свои места. Все будет по-прежнему, по-хорошему. Прилетит Алеша. И все будет по-прежнему.
В квартире установилась зыбкая тишина. Только поскрипывали паркетины под мягкими шагами.
А Оленька все сидела и сидела на тахте, уставившись в одну точку. Как жить? Как жить после такого!.. Кричали на всю школу о том, в чем сама себе, наедине с собой не признавалась. О том, что жило где-то глубоко внутри, в самой глубине сердца, спрятанное от чужих глаз. К чему даже невесомая мысль не смела прикоснуться. И вдруг грубо, беспощадно вытащили сердце, вскрыли, крикнули зловеще: «Вот, смотрите, что она носит в нем!..» Как жить?
Мама… Ведь она — женщина, добрая, ласковая. Неужели и она не поняла, что нельзя, нельзя…
Оленька опустила голову, будто невеселые мысли придавили ее.
В школу она больше никогда не вернется. После такого позора — никогда. Лучше умереть. И дома она не останется. В конце концов мама поймет. Куда деваться?.. Неважно… Важно — принять решение и уйти. Подальше от позора, от боли.
Оленька встала, взяла карандаш, написала на листке отрывного календаря: «Мама! Я ухожу, потому что не могу жить под этой крышей. Когда-нибудь ты меня поймешь. Должна понять. О.».
Она положила листок на стол, надела пальто и ушла, стараясь закрыть дверь бесшумно.
А Елена Владимировна все кружила и кружила по комнатам, трогая вещи, стараясь успокоить себя, заглушить вновь возникшую тревогу.
Худо человеку, когда город становится чужим. А город становится чужим, когда человеку худо. Идет Оленька по улице, а навстречу ветер гонит белесые космы снежной крупки. И они текут, струятся под ноги, будто хотят отсечь Оленьку от серого асфальта, как что-то ненужное. Струятся, текут навстречу, и Оленьке начинает казаться, что все, весь город ускользает от нее, зыбкий и ненадежный. Она отворачивается от ветра и закрывает глаза.
В памяти вдруг всплывают строки: «Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок…» Она гонит их прочь, но они возвращаются и стучат в висках, приноравливаясь к неверному ритму ее шагов: «Где оскорбленному есть чув-ству у-голок…» Где он, уголок, куда идти?
А вдруг Виктор подумает, что она все-таки сама отдала письмо? Сама. Это несправедливо, ужасно… Надо сказать ему, объяснить.
Вся школа знает, вся школа… Мальчишки будут распевать эти стихи на переменках. И кричать ей вслед…
Струится, течет поземка под ногами. И земля зыбка и ненадежна.
— Оленька, ты почему ушла с уроков?
Оленька остановилась. Проследила взглядом за снежной струйкой. Вот она закрутилась жгутом, рассыпалась, замерла и снова потянула свой призрачный шлейф, подхваченная порывом ветра.
Рядом стоят Лена Колесникова и Сима. У Лены в руках чемоданчик. Верно, на тренировку идет. Хорошо ей. Хоть куда идти и зачем. Что ответишь?
— Да, ты же не знаешь: Плюха аппаратуру разбил в радиоузле.
Медленно-медленно доходит до Оленьки смысл.
— Разбил?
— Лампы разбил, — пояснила Сима. Глаза у нее круглые, и выражение их жалостное-жалостное, будто не подруга стоит перед ней, а что-то больное, пришибленное, в рубище, от чего доброе Симино сердце переворачивается.
— Разбил, — повторила Оленька.
— Чтобы Петушок стихи не прочел, — сказала Сима и вздохнула. — Счастливая ты, у тебя — любовь!
Глупая, добрая Сима! Она прижалась к Лене, будто боится, что ветер унесет ее от подруги, и в круглых глазах жалостное выражение сменилось томительным восторгом.
Оленькины щеки вспыхнули.
— Да ты не стесняйся! — воскликнула Сима. — Это же замечательно, когда любовь!
— Перестань, Сима, — строго сказала Лена. — Зря ты ушла с уроков. Ребята очень возмущены, что Виктора и Плюху Петушок выгнал. Ведь сам кашу заварил. Верно? И на комитете мы их обсуждать не стали. Сказали, что сперва сами хотим во всем разобраться. А Виктор и Плюха завтра придут. Если их завтра в школу не пустят, тогда… — Она не договорила.
Сима задрала голову, влюбленно глянула на подругу.
— А я из дому ушла, — неожиданно сказала Оленька.
— Ты с ума сошла! — воскликнула Лена.
Оленька покачала головой.
— Вы всего не знаете. Не могу я дома оставаться.
— И куда ж ты денешься? — спросила Сима.
— Не знаю еще.
— Пойдем ко мне. У меня мама добрая, — предложила Сима.
Оленька улыбнулась.
— Спасибо.
— Нет, верно…
— И ко мне можешь…
— Нет, — сказала Оленька. — Не сейчас. Я, может быть, приду. Может быть. А сейчас… сейчас мне надо зайти к одному человеку.
— К Виктору? — шепотом спросила Сима.
— Нет.
Они распрощались. Лена и Сима пошли дальше. А Оленька перешла на другую сторону и свернула в переулок. Мысль пойти к одному человеку пришла внезапно. И она приняла ее без колебаний.
Теперь уже ветер не хлестал в лицо, а толкал в спину, и текучие струи поземки опережали девушку, выскальзывая из-под ног, рассыпаясь впереди и снова срываясь с места, будто маня и подгоняя ее.
Оленька шла к Фаине Васильевне.
Дверь открыла старушка, очень похожая на Фаину Васильевну, только поменьше ростом, с более морщинистым лицом. Старушка бывала в школе на всех вечерах, и ребята хорошо знали ее.
— Здравствуйте, Варвара Васильевна, — поздоровалась Оленька.
— Здравствуй, девочка.
— Я к Фаине Васильевне. Можно?
— Ты что ж — делегат?
— Нет. Сама по себе.
— Ага. А то мы все делегации принимаем. Как в Большом Кремлевском дворце, — старушка засмеялась дробно и весело. — Заходи. Раздевайся. Дует ветер-то?
— Дует.
— То-то у меня ноги ломить стало. Весны-то какие! То тебе солнышко, то тебе мороз… Ну, проходи. Ты ведь Оленька Звягина?
— Да.
— Я тебя сразу признала. А еще говорят, что у стариков память слабая! А? Я, девочка, столько народу помню. И своих учеников, и Фаины Васильевны… Бывает, встретится на улице этакий дяденька в косую сажень. «Здрасте, — скажет, — Варвара Васильевна». «Здрасте, — скажу и погляжу на него. — Ты у меня учился в тысяча девятьсот тридцать девятом году. В десятом «а». Ты — Кононов Вася».
— И все правильно? — удивилась Оленька.