Разумеется, отпечаток был приблизительным, сходство далеко не полное, нет! Но оно было!.. Оно просматривалось во многом… Однако сказанного о Кирсанове, который после кончины чахоточной Настеньки увидел себя в таких отношениях к Вере Павловне, что как бы попал в большую беду, — к счастью, этого Лиза отнести к себе не могла. Трезвость матушки Натальи Егоровны, слава богу, ее не покидала.
Поначалу, в заботах о Михаиле Николаевиче, да и после похорон она чересчур была погружена в приватные свои хлопоты; о чем говорить, если с матушкой Натальей Егоровной увидалась только на похоронах; потом проводила ее в Волок, к старшему брату. И наконец выдалось у нее время оглядеться по сторонам и задуматься.
Что-то в здешнем воздухе поменялось за те годы, что она пробыла за границей. Все насквозь пропиталось одним запахом, и это был запах денег, запах наживы… Но такою ли уж новостью это было в российской жизни? «Век шествует путем своим железным; в сердцах корысть…» — знакомые с детства стихи Баратынского. И глупая песенка из водевиля: «Я умела оценить блеск и блага мира и старалась приманить толстого банкира». А разве в журналах времен молодости батюшки Луки Ивановича, что пылились в Волоке на чердаке, не вычитывала она сентенций наподобие того, что дух века — это, мол, голос, говорящий, что истинное счастье в деньгах, а все прочее — вздор. Не со вчерашнего дня капитал входил в силу в России — по заразительному примеру Европы… Но его практичности, прожорливости, вездесущности в свое время противостояла очистительная сила Белинского, Чернышевского, Писарева… Каракозова даже. Нечаевщина столько сгубила! В ком же нынче мог найти отзвук новый европейский пример?..
В Волоке в ответ на расспросы старшего брата Александра о заграничной жизни она описала виденное и в «сонной» Женеве, и в грохочущем Лондоне, и в буйном Париже, где застала известную Александру Лукичу революцию. Человек начитанный, подивившись тому эпитету, что она применила к Женеве, Александр напомнил ей слова Талейрана: в мире пять континентов — Европа, Азия, Америка, Африка и… Женева! И, когда-то в недолгую пору студенчества знавшийся с нигилистами, попрекнул ее даже тем, что не все наши русские оставались в Париже сторонними наблюдателями. А взамен пояснений — в назидание — дал петербургский «Голос» с корреспонденциями из Франции, где под длинным заголовком «Опрометчивая россиянка, или Здравый смысл, приносимый в заклание на жертвеннике Коммуны» сообщалось с негодованием и злостью о «членше» женских комитетов Парижа Елизавете Дмитриевой, этой чужестранке с затуманенным умом, влюбившейся в «чужие коммунальные бредни уроженке земли, где испокон века вся народная жизнь» следует началам самоуправления.
Когда-то, до замужества, она дружила с братом Александром, их разделяло всего два года… всего два, тогда как с младшим братом, кадетом Владимиром, — целых два, тот казался совсем мальчишкой со своими ребячьими играми, преимущественно в войну. Александру же были не чужды общественные интересы, идеи службы на пользу народа, склонялся даже к воззрениям Чернышевского — впрочем, более на словах. Но именно с ним первым она в свое время горячо обсуждала «Что делать?».
— Видишь, Лиза, как иные россиянки вели себя там, — сказал он ей теперь тоном, начисто отрицающим злопыхательство газетомараки. — Ты случайно с этой своею тезкою не встречалась?
И ведь едва не поддалась искушению поразить брата правдой! Поборола себя. Ответила, что да, с этой Дмитриевой ей пришлось там столкнуться; на братнины расспросы даже кое-что рассказала о ней, однако общеизвестное в Париже. Александр, разумеется, был человек благородного образа мыслей… но по силам ли ему сохранить ее тайну?
Зато после этого разговора уже не могла не задумываться, как же все-таки отозвалась дальняя буря здесь, в России.
Либеральный «Голос» не только «опрометчивую россиянку» обличал, но и всех «коноводов так называемой „Jnternationale“». А «Русский вестник» — тот заявлял без обиняков, что Париж захватили «несколько тысяч негодяев и искателей приключений», и, обвиняя «Интернационалку» в том, что взбудоражила французскую чернь, печатал свидетельство «русского очевидца» о выступлениях в парижских клубах «человека с пламенной речью, говорившего на ломаном французском языке» — Маркса… Чего еще можно было ждать от Каткова? Пожалуй, более удивили «Отечественные записки». Петр Боборыкин писал не без сочувствия о революционной всемирной столице, где «впервые выступил работник с грозной артиллерией», — и открыто осуждал «погром майских дней»… Там же, в Волоке, в декабрьской книжке некрасовского журнала она успела прочесть повесть о коммунаре, который в дни кровавой недели предпочитает гибель спасению. В этом Жюле Тарро многое напоминало Варлена…
Значит, что же, под пеплом нечаевщины не все прогорело? Вот брат Александр слыхал даже о петербургском студенте-технологе, еще в июле схваченном за прокламации о Коммуне. Теперь говорили, что его скоро должны судить. Да только много ли значил один студент с несколькими листками, которые кое-кто прочитал в Технологическом институте… и тот за решеткой! Нет, четыре года тому, когда она уезжала, было не так. Что-то теплилось… Вера в возвращение Чернышевского хотя бы! Теперь же как бы не пришлось ждать, пока торговый капитал, пышным цветом расцветший в этом обществе, не обратится в промышленный, чтобы родить своего кормильца и могильщика — пролетариат, ждать долго, быть может, и жизни не хватит дождаться…
А вот в Волоке мало что изменилось. Все та же нужда средь крестьян, те же хлопоты матушки Натальи Егоровны по дому… и, быть может, в самом деле могла бы осуществиться наивная мечта уткнуться по-детски в матушкины руки, сбросить тяжесть с сердца, когда бы не эти беседы с братом, не это неожиданное напоминание об «опрометчивой россиянке»… не тревога за попавшего в беду Давыдовского, наконец.
Задержалась она в Волоке ненадолго, уехала с тою же тяжестью на сердце, с какою приехала туда. Написала в Женеву к Утину. Обратилась к нему как к другу, как к недавнему наставнику своему. И призналась, что в тревоге спрашивает себя, уж не любит ли этого человека… Николя откликнулся, как она и надеялась, без промедления, уговаривал ее не торопиться с решениями, обещая навести о нем справки; уверял, что она еще встретит человека, ее достойного.
Но пока почта возила их письма туда и обратно, Лиза поборола свою тревогу. Отвечала Утину, что больше уже не думает о Давыдовском иначе нежели о знакомом, что он действительно произвел было на нее некоторое впечатление, однако иллюзия эта утрачена… и что она задыхается в России. Утин почему-то долго молчал (виновата оказалась почта — или полиция: два его письма не дошли), и, теряя терпение, Лиза отправила ему длинную телеграмму, оповещая о своем желании как можно скорее вернуться at home (этим home на условном языке обозначалась… Европа). Телеграфный же ответ Утина гласил, что все будут рады вновь увидеть ее.
Тут, к несчастью, заболел ее добрый знакомый, и под наблюдением того же доктора, что прежде пользовал Михаила Николаевича, она принялась его выхаживать, отдавая долг доброты. За болезнь он немало порассказал, и, похоже, безо всяких прикрас, хотя поначалу к его речам она отнеслась без доверчивости, как ни откровенны казались. И того, как очутился под следствием, не утаил.
С какой стати Лиза выслушивала его излияния?! А ведь выслушивала — и сострадала тому, что жизнь так устроена, что окунает юнцов в кипяток, это Иван Михайлович ловко сказал, с головой окунает. Он и вообще говорил ловко, надо было отдать ему справедливость. Да она-то сама поварилась в таком крутом кипятке, что другим и представить себе невозможно. На его рассказы отвечала своими, пусть послушает, может быть, что-то новое узнает о чаше, из которой, сдавалось ему, испил уже до донышка все. О фиктивном своем замужестве вспоминала (на что он откликнулся: «Вон как, значит, а я удивлялся…»), и о проектах мельниц в Холмском уезде, и о Женеве, и кое-что о Лондоне, и даже кое-что о Париже… Все это, понятно, не разом, постепенно, исподволь, по мере того, как привыкали друг к другу в продолжение долгих вечеров.