1 марта.
§ 1. Когда я заметил при случае, что очень бы недурно было забросить несколько идей в войско, то известное лицо отвечало мне, что при нашей дисциплине очень трудно сделать и что главная цель состоит в том, чтобы идеи и желания укоренились в массах народа, а когда будет чего желать целый народ, тогда против него ничего не может войско…
§ 2. Сколько я мог заметить из знакомства с известным лицом, связи его огромны и не ограничиваются одним Петербургом. Из этого, по моему разумению, я заключаю, что действовать должно очень осторожно и вовсе не торопясь… по собственным его частым и всегдашним сознаниям, оно вовсе не старается быть героем какого-нибудь переворота, напротив, оно готово пожертвовать собою, но с условием, чтобы только укоренились его идеи. Следовательно, если, не открывши всех подробностей о связях и силах известного лица, уничтожить его, это значит отрубить у змеи хвост, а оставить жало…
§ 6. Известное лицо заходило к Достоевскому (сочинителю) и при моем вопросе — давно ли оно знакомо с ним, оно сказало, что знакомство уже давнишнее и что очень дружен с обоими братьями.
§ 7. Известное лицо дало мне книгу „Валахия при господаре Бибеско“ для диспутов с г. Липранди и при этом просило хорошенько узнать, действительно ли г. Липранди едет в Москву…
10 марта.
Все эти дни я виделся с известным лицом только два раза, нарочно старался с ним не встречаться, чтобы показать, что не ищу его, и таким образом поставить себя в обыкновенный ряд знакомых. Вечер 8-го числа принес большую пользу тем, что, вдавшись оба в откровенность, я приобрел еще более его доверенность. Между прочим, известное лицо говорило, что у него более 800 человек знакомых. Говоря об интригах, заметило, что оно было любимо многими женщинами, но что само никогда не позволяло себе увлекаться, и если заводило интригу, то чисто с политическою целью, чтобы увлечь женщину идеями. Между прочим оно спрашивало у меня совета по случаю представляющейся ему возможности жениться на женщине, могущей принести в приданое 5000 душ крестьян, прибавив, что если бы оно решилось, то только с той целию, что, обладая большими средствами, могло бы успешнее действовать для общего блага. Между прочим оно жаловалось на необразованность вообще всех русских и на трудность приводить действия свои в исполнение, говоря, что русские — это народ загнанный и что оно должно бояться каждой собаки…»
«Вы бросили брошюру „Любовь в Фаланстере“, не дочитав ее; она вам не понравилась. Отчего же это? Отчего я думал, что она доставит вам гораздо более удовольствия, чем какой-нибудь неправдоподобный „Вечный Жид“? Как мне кажется, этому могут быть две причины: или вы считаете вопрос, о котором трактует эта брошюра, недостойным вашего внимания, или считаете брошюру неприличною (как заметила мне одна дама, которой я давал читать „Любовь в Фаланстере“).
Что прилично и что неприлично? Дама, кричавшая мне о неприличии книги, говорит, что прилично то, что принято в свете, в обществе.
Но это-то общество и есть неприличное общество, потому что оно скрывает все свои пороки, все свои недостатки, понимая, что это пороки и недостатки, боится говорить о них, потому что каждый член общества чувствует себя не совершенно чистым. И в самом деле, что видим мы в обществе: женщин, поющих на разные голоса гимны браку, верности, супружескому счастию, семейной жизни, привязанности к детям и т. д.; а между тем у одной тут же в ридикюле лежат любовные письма, да еще ежели бы от одного, а то от нескольких; другая целый день грызется со своим мужем, третья спешит домой уложить спать детей своих, благословить их на сон грядущий, а между тем вышла на крыльцо и велит кучеру ехать совсем не домой. А мужчины: они толкуют о бескорыстии, благородном честолюбии, самопожертвовании для блага общего, а между тем один на взяточные краденые деньги выстроил дом, купил деревню или нарядил жену; другой гнул спину, подличал и унижался, чтоб схватить крест или чин или получить тепленькое место. А в обществе все прилично, все чинно, все бесчувственные лица, улыбающиеся лица.
И вот является сильный и великодушный человек, который разоблачает их приличие, называет его истинным именем: лицемерием, и все кричат, что это неприлично, что это безнравственно; а между тем, что может быть нравственнее, как обличить безнравственность, как сознаться в ней; а „Любовь в Фаланстере“ обличает безнравственность; следовательно, книга эта нравственна, а что нравственно, то и прилично. Только ложная стыдливость, нарумяненная красота боится таких книг.
Книга эта занимательная, потому что показывает в перспективе счастие наше. А счастия все мы желаем, потому что счастие — цель жизни. А многим ли дано наслаждаться этим, из 1000 — одному, да и те вполне ли наслаждаются? О, нет! Они встречают тысячи препятствий.
И вот нашлись люди с горячею любовью ко всем людям, к целому человечеству, которые посвятили всю жизнь свою на то, чтоб найти такое устройство общества, где б все были богаты, счастливы и довольны, где б не было ни слез, ни преступлений. И во главе их стоит величественный гений Фурье…
Фурье придумал такое устройство общества, где все страсти наши, приведенные к гармоническому развитию и направленные к одной цели, находят себе полное удовлетворение».
Перепелочный сыр
Когда поручик Николай Момбелли попросил поближе познакомить его со Спешневым, Петрашевский не мог не вспомнить сибиряка Черносвитова, недавних с ним разговоров. Тот еще не уехал из Петербурга, изредка бывал на пятницах, только куда девалась общительность, острота и бойкость речей — бывшего исправника как подменили. Оскорбился, не мог простить Спешневу недоверия, небрежения, вранья. Да и у Петрашевского со Спешневым остался осадок; подозрения, какие сибиряк к себе вызывал, отнюдь не улетучились. Разумеется, между ним и Момбелли не было ни малейшего сходства. Только что оба — новые люди.
Впрочем, будь поручик Черносвитову родной брат, Петрашевский все равно почел бы долгом исполнить его пожелание, не спрашивая о причинах. В чем другом, как не в сближении разных людей, прежде всего и заключался смысл его пятниц?!
После собрания Михаил Васильевич попросил Спешнева остаться и позвал их обоих к себе в кабинет, где Момбелли, как он и думал, заговорил о своем замысле, которым как-то, к слову, с Михаилом Васильевичем уже поделился.
— Одно пожелание, господа: чем бы ни кончился наш разговор, пусть останется между нами, — попросил Момбелли и стал говорить, что людей развитых, просвещенных, с передовыми понятиями очень мало в России, и тем ходу никакого, и что он, человек небогатый и незнатный, особенно больно чувствует это, служа в гвардии. Из не очень-то внятных его объяснений можно было все же понять, что предлагает он некое товарищество, чтобы помогать друг другу, поддерживать друг друга.
— Видите ли, Николай Александрович, — сказал в ответ Петрашевский, и на это обращение откликнулись оба собеседника, и все втроем рассмеялись. — Видите ли, Момбелли, — поправился Петрашевский и спросил: — Или, может быть, обозначим вас как Николай Второй Александрович, а Спешнева Николаем Первым?
Посмеялись еще, и разговор сделался непринужденней.
— Как фурьерист я уже по одному по этому признаю пользу всякой ассоциации, — сказал Петрашевский.
— Попахивает масонством, — пожал плечами Спешнев. — Разве вам неизвестно, поручик, что еще до 14-го декабря, происшедшего, кстати, у вас в гвардии, император Александр запретил масонские ложи? Стало быть, речь идет о тайном обществе?
— Нет, то есть да, — смешался Момбелли, — но в другом, так сказать, смысле…
— Не знаю, — сказал Спешнев, — не могу пока ответить определенно… Давайте потолкуем об этом, ну хотя бы у меня. Приглашаю вас, господа, к себе.
— И пусть каждый для этого разговора изберет себе друга, на которого может вполне положиться! — горячо предложил Момбелли. — Я позову Львова, мы уж прежде с ним говорили.