…И Галахову, и Кудрявцеву очень нравится ваша Неточка… С Гоголем эти люди не знаются. Он здесь в самом подлом кружке Шевырева, Погодина etc.

…Теперь об известном члене общества, даром тяготящем землю, а именно о Ваньке (Насте, Типке тож). Что она поделывает, как живет? Поцелуйте ее от меня. Мне грустно ужасно, что ее нельзя перевоспитать… или если можно, то нужны для этого деньги, между тем я оставил ее почти ни с чем… Да и сам-то поехал без гроша почти…

Если б Вы только знали, как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему. Дорогой друг, постарайтесь так устроить, чтобы она до моего приезда не ушла бы из дому.

…Всем salut et fraternité…[4]».

Ах, Алексей Николаевич, ах, Алеша! Вполне возможно, что Кудрявцев с Галаховым прекрасные люди, тем более, если им вправду нравится «Неточка…», какому автору похвала не приятна… но зачем же так Гоголя? Это же больно… Хотя, положа руку на сердце, как бы два Гоголя уже два года существовали для Достоевского: до «Выбранных мест…» и после. В этом он с Белинским покойным согласился, как ни горько было. И вообще тяжела была для Достоевского та пора, в начале сорок седьмого: безденежье, хула вчерашних поклонников, распад ассоциации с Бекетовыми… В таком-то чаду — вдобавок, будто всего этого мало! — гнусная, как называл ее Белинский, книга, автор которой публично сечет самого себя прежнего, великого, подобно собственной унтер-офицерской вдове… тягостно зрелище этого самобичевания и надлома. Нет, не только для Белинского или Достоевского отсюда начался иной Гоголь, и для таких господ, как Сенковский с Булгариным. Они в своей радости оказались единодушны — близнецы еще с пушкинских времен. Как это у Пушкина: «К Смирдину как ни зайдешь — ничего не купишь: иль Сенковского найдешь, иль в Булгарина наступишь».

Резкую свою статью в «Современнике» о гоголевских «Выбранных местах…» Белинский кончил, однако, недомолвкой: приходили-де нам в голову и другие выводы из книги. И когда осенью разнеслись толки о критике негласной, в переписке, естественно, недомолвка та вспомнилась. Но к тому времени Достоевский с Белинским уже не знались.

И вот почти два года спустя, непреступимой смертной чертой отделенный от прежнего своего наставника друга, недруга, наконец держал он в руках эту нехитро зашифрованную «Корреспонденцию Г…ля с Б……м»: Г…ль к Б…….му из Франкфурта, 1847, июнь — это на статью в «Современнике» («Я прочел с прискорбием… на меня рассердились все до единого в России… восточные, западные, нейтральные…»). Б…….й к Г…лю, написано в июле из Зальцбрунна, где Белинский лечился. И ответ потрясенного Гоголя из Остенде от 10 августа («Я не знаю России… Мы ребенки перед этим веком…»). Состояние, в каком писал свой ответ Гоголь, Достоевский теперь мог себе представить, как и гостиничку в тихом Зальцбрунне, где чахотка сжигала Белинского, и гнев, и горечь… Он проглотил тетрадь залпом и тут же перечитал сызнова, уже вслух, хозяевам — Дурову, Пальму. Он перечитал все, от начала до конца, но письма Гоголя были как бы оправой, введением и эпилогом, а сутью, сердцевиной служило письмо Белинского. Как ему должно быть, осточертело прилежное лечение на этих водах, в бюргерском захолустье, и с каким пылом ринулся в бой! Комната больного превратилась в рабочий кабинет… вазочки, цветочки, так любимые хозяйками меблированных комнат, тем более немками, — Достоевский живо себе представлял, хоть и не бывал за границей, — вазочки были тотчас отставлены, оттеснены листами бумаги, листками, листочками. Дня три, должно быть, Белинский почти не поднимался из-за стола, отрываясь лишь выпить чашечку кофе… так, бывало, работал в Петербурге над срочной статьею. Да его письмо к Гоголю, разумеется, статьею и было, лишь по известным условиям заключенною в частный конверт… Достоевский остался обедать, чтобы ее обсудить.

В шестом часу неожиданно заехал на четверть Петрашевский.

— Что это за тетрадь? — заинтересовался он.

И когда Достоевский объяснил — попросил дать ему. Куда-то, как всегда, торопился.

— Сейчас не могу, — сказал Достоевский. — Но в пятницу обещаюсь.

Двери не затворялись. Петрашевский уехал — пришел еще кто-то, потом еще, и Достоевского оставили пить чай. Естественно, зашел разговор о письмах, он не отказался снова читать их и читал с большой выразительностью, хотя и не напрягал голоса, как бы сдерживая негодование, горечь, насмешку, сарказм по адресу гения, пред которым сам преклонялся. Эта внутренняя боль подчиняла себе.

В пятницу, как обещался, он вечером приехал в Коломну, правда, без тетради — ее привез Павел Филиппов, успевший уже переписать для себя копию. Собралось человек двадцать, и все дружно поддержали Петрашевского, когда он попросил Федора Михайловича читать.

И который раз уже, почти наизусть, своим негромким, полным сдержанной страсти голосом он повторял за покойным Белинским проникновенные слова обличительного его завещания…

Все слушали с жадностью, но не молча. Раздавались иногда отрывочные замечания, иногда смех.

— О, то так! О, то так! — вскрикивал Пан — Ястржембский.

Не в силах усидеть на стуле, сновал из угла в угол Баласогло.

Едва Достоевский кончил, как потянулись к тетради руки — посмотреть своими глазами. Почти все говорили о том, а нельзя ли распустить эти письма в нескольких экземплярах, если уж не литографировать, то переписывать и сообщать знакомым. Согласились, однако, что литография штука опасная, а переписать многие хотели, Но на людях Достоевский никому не дал тетради. А потом потихоньку отдал Момбелли, на один только день.

— Вот что надо скорее печатать! — говорил возбужденно Павел Филиппов, когда они втроем вышли от Петрашевского. — Вот когда необходим типографский станок! Что в сравнении с ним переписка или даже литографический камень! Нет, пора выходить из тесного круга!!

— Да! да! — соглашался Момбелли.

Достоевский, чуть приотстав, шагал молча со странным ощущением, будто вновь после долгого отсутствие побывал у незабвенного Виссариона, с тем самым прекрасным возвышающим чувством, с каким когда-то, в незапамятной давности, разожженный его пламенем, выходил от него, ощущая себя восторженно-остро тем писателем русским, в коем виделся вождь, заступник, спаситель… Слова буйного Павла Филиппова долетали до сотрясаемого собственной своей силой сознания, про себя он поддакивал им, что да, что пора, что дело идет об истине, о русском обществе, о России, и пора на простор, за предел, за порог того тесного круга, где — иль Сенковского найдешь, иль в Булгарина наступишь…

Ледоход

Генерального штаба штабс-капитан Кузьмин, приятель Александра Пантелеймоновича Баласогло, несостоявшийся его спутник в неосуществленной экспедиции к Восточному океану, не засиживался подолгу в Петербурге и на пятницах в Коломне был гостем непостоянным, то зачастит, то исчезнет. Воротился вот из Тамбова и опять собрался куда-то, а по случаю предстоящего отъезда приглашал в субботу к себе. Но когда позвал Петрашевского, Михаил Васильевич согласился не сразу. Протянул в ответ какую-то записку.

— Странноватая, не находите?

В записке Толь извинялся, что по причине головной боли не смог прийти в этот вечер, сообщал, что переехал на новую квартиру вместе с Антонелли, и просил быть у него в субботу на новоселье, пригласив с собою и других, поскольку, кроме наших, никого не будет.

— Какая надобность в этих извинениях, тем более что Толь большей частью молчит? И что это за наши?!

— Антонелли? — неприязненно спросил Кузьмин. — Тот блондинишка в красном жилете?

— Он и передал мне записку… А что вы имеете против него?

Кузьмин пожал плечами. Господин, которого раньше он здесь не встречал, проявил к нему особенное внимание, потчевал заграничными сигарами, так что это ухаживанье побудило даже спросить о нем у Баласогло. Тот отмахнулся: мол, итальянчик, способный только носить на голове гипсовые фигурки. «Для чего же он здесь бывает?» — «Разве вы не знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице…»

вернуться

4

Привет и братство (франц.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: