Я не видел пролетавшую над плотом чайку — она вынырнула откуда-то из-под солнца, белая, с черными перышками на груди, с поджатыми красными лапками, — и не думал, что попаду в нее. Я вообще ни о чем не думал, нажимая на крючок малокалиберки. Просто нажал, и чайка, даже не сложив крыльев, вдруг изменила линию полета: пошла круто вниз и камнем рухнула в воду прямо у нас за кормой.
И стало тихо, будто все оцепенели. И чайка медленно плыла за нами, не приближаясь, но и не отставая, но теперь это уже была не белая птица с черными перышками на груди, а что-то непонятное, похожее на ком смятых газет.
— Что ты наделал! — Лера закричала так пронзительно, что у нее сорвался голос, она поперхнулась и засипела: — Что ты наделал?!
Лера стояла у мачты, прижав кулаки ко рту, как и несколько секунд назад, но все ее веснушки погасли, и глаза погасли, и рыжие лохматые волосы с сухими травинками погасли, и была она не солнечная, а серая, будто не в чайку, а в нее выстрелил я в упор из этой проклятой малокалиберки.
Отец бросил спиннинг, даже не выбрав из воды всю жилку, и взял у меня винтовку. Он взял ее за ствол двумя руками, размахнулся и изо всей силы ударил прикладом о бревна. Удар был что надо — приклад разлетелся вдребезги, а ствол у прицельной рамки согнулся дугой. Затем он молча выкинул остатки малокалиберки в воду.
— Зря вы это, Глеб Борисыч, — не оборачиваясь, сказал Ростик. Он широко отвел правую руку со спиннингом, и тяжелая блесна, рыбкой сверкнув на солнце, шлепнулась под самыми кустами у берега. — И ты, рыжая коза, не голоси, тут и так воды хватает. Ружья для того и делаются, чтоб стрелять. Хорошая была винтовочка… И выстрел хороший. Отличный выстрел… Я ж видел — он даже не прицелился.
За один раз Ростик сказал больше, чем порой за целый день. Но, кажется, никто, кроме меня, не обратил на это внимания.
— Подлый выстрел… — угрюмо ответил отец, подобрал свой спиннинг и принялся сматывать жилку. — Бессмысленный, никому не нужный, а оттого подлый вдвойне.
— Никому не нужный… — повторил Ростик. — Значит, если бы это была не чайка, а утка, которую можно съесть, все было бы в порядке?
— Нет, — отрезал отец. — Это была бы подлость, даже если бы над нами летел ястреб-стервятник…
— Ну… — протянул Жека, — это вы загнули. Тоже сравнили…
— А я не сравниваю. Я удивляюсь. Неужели вы не понимаете, что оборвать в такое утро дурацким выстрелом жизнь… неважно, чью: птицы, зверя — на это способен только ничтожный, жестокий человек…
— Только фашист… — просипела Лера и вытерла рукавом лицо.
— Я не нарочно, — подавленно пробормотал я. — Я не думал…
— Погоди, — перебил меня Ростик. — Такое утро, другое утро… Вы меня извините, Глеб Борисыч, но это смешно… Тысячи охотников в «такое» утро убивают тысячи всяких птиц и зверей. Что ж, по-вашему, все они подлецы?
— Я этого не говорю. — Отец потер небритую колючую щеку; я вдруг заметил, что щетина у него серая и виски будто солью присыпаны: седой… — Я никогда не охотился и не понимаю этой страсти, хотя, наверно, в ней что-то есть. Я не понимаю этого, я выбросил бы все ружья к чертям собачьим, если уж тебя интересует мое мнение. Я признаю только два случая, когда человек может убивать: защищаясь от хищного зверя или добывая себе пищу. Все остальное — дерьмо: слепой азарт и мясозаготовки. А стрельба по тому, что просто украшает землю — вдвойне дерьмо, подлость и преступление.
— Я с вами не согласен. — У Ростпка сузились глаза и еще больше заострилось лицо. — Мы ведь мужчины. А у настоящего мужчины должны быть твердая рука и меткий глаз.
— И доброе сердце, — сказал отец. — Обязательно доброе сердце. Иначе никакой это не настоящий…
— Но ведь на земле еще полным-полно фашистов… — Ростик оперся на спиннинг, как на палку, и исподлобья смотрел на отца. — Они могут снова полезть на нас. И мы должны уметь стрелять, чтоб они опять не дошли до самой Москвы… Чтоб отцы других ребят не ездили на инвалидных колясках, как мой… А мы хнычем над убитой чайкой, будто девчонки… — Ростик презрительно покосился в Лерину сторону; она стояла, привалившись к мачте и закрыв лицо руками. — Вы ведь взяли винтовку не затем, чтоб она висела на мачте для украшения нашего плота?
— Конечно, нет. — Отец сел на бревна и свесил в воду босые ноги. — Я тоже хочу, чтоб вы умели стрелять и росли настоящими мужчинами. И малокалиберку я взял, чтоб научить вас стрелять. Но не по птицам, Не по зверью, а по мишеням. Вот ты говорил о фашистах… У нас в отряде был Миколка Лунев, сын командира. Чуть постарше вас, в 1943 году ему исполнилось пятнадцать, и Миколку приняли в комсомол. Однажды в разведке он подобрал и притащил в лагерь щенка. Уж не знаю, чья пуля раздробила ему заднюю лапу, партизанская или немецкая, одним словом, когда Миколка подобрал щенка, тот истекал кровью. Миколка разорвал рубашку и перевязал ему лапу. А в лагере доктор Софья Максимовна сделала щенку операцию. Гипса у нас не было и в помине, и она положила его лапку в лубки — Миколка сам выстрогал две подходящих дощечки. Он возился со своим щенком, как нянька: кормил, купал, на ночь брал к себе на нары. Он жалел его — ведь щенок был инвалидом! Молока у нас не хватало даже для тяжелораненых, но Софья Максимовна каждый день приносила Миколке кружечку: весь госпиталь оставлял по капельке для щенка… Господи, боже мой, и хоть бы тот щенок был каким красивым, породистым, что ли! А то пегий, лопоухий, шелудивый, а морда, ну такая глупая, глянешь — оторопь берет! Это ж надо такой уродиной родиться! К тому же лапка плохо срослась, так и ковылял на трех.
Отец замолчал и поболтал ногами в воде. Долго раскуривал свою трубку.
— А что дальше? — спросил Витька из «вороньего гнезда».
— Ничего. — Отец окутался облаком дыма. — Осенью сорок третьего началась блокада. Мы уходили Мурашковскими болотами, группа, в которой был Миколка, прикрывала отряд. Они бились до последнего патрона, а стрелять Миколка умел… Сколько их там полегло, фашистов, пока его вражья пуля не нашла… А ведь он за всю свою жизнь ни одного воробья из рогатки не подстрелил, ни одной белки не «ухлопал», ни одной утки не «срезал», хотя и был ворошиловским стрелком. Нет, Ростислав, нельзя ради баловства стрелять в птиц и зверей и быть хорошим, честным человеком. Если хочешь знать, самыми лучшими солдатами бывают не злые и жестокие люди, а добрые: им есть за что воевать. Например, такие, как твой отец. Он ведь очень добрый человек. А солдатом был настоящим. Вот такие пироги…
— Кончайте, — сказал я. — Кончайте этот разговор, я ведь не хотел ее убивать. Я сам не знаю, как это получилось, я хотел просто выстрелить… ну, вроде как салютовать солнцу. Она вылетела прямо из-под солнца, я ее даже не видел. В жизни я не стал бы в нее стрелять… что ж мне теперь — топиться, что ли?! Ну, дайте мне по морде, но перестаньте тянуть душу…
— А все-таки хорошая была винтовочка, зря вы ее поломали… — проворчал Ростик, он будто и не слышал моих слов.
— Пожалуй, зря, — неожиданно согласился отец. — Я и Тиму когда-то ударил зря, выходит, опять погорячился. Думал, что нарочно. Нервы, брат… Понимаешь, я просто бешеный становлюсь, когда такое вижу. Вот, думаю, паразиты! Научи их стрелять, так они… Ладно, давай спиннинговать, неужто ни одной щучки на поджарку не вытащим?
Я лег на палубу и с головой завернулся в одеяло. «На палубе матросы курили папиросы, а бедный Чарли Чаплин окурки подбирал…» — вынырнула откуда-то и намертво прилипла веселая песенка, и я замотал головой, чтоб от нее избавиться, но из этого ничего не вышло. Песенка звучала все громче и громче, ее насвистывал маленький грустный человечек с усиками, в мятом котелке и в подранных штиблетах, а потом подхватили скрипки, и это было так невыносимо, что я зажал зубами край одеяла. Почему я, черт меня подери, такой невезучий! Вечно влипну в какую-нибудь историю… Я даже переживать не умею, как все люди: хочу ругать себя за чайку, а в голову лезет всякая дребедень, и никуда от нее не деться, хоть ты волком вой! «На палубе матросы курили папиросы, а бедный…» — будто в каждом ухе по маленькому патефончику, а иголки заело, и пластинки крутятся на одном месте. С чего бы это Ростик так разговорился? Он ведь сам муравья не обидит, обойдет. У него в сарайчике два кролика живут. Ангорские. Толстые, пушистые, как подушки. Как-то крольчиха заболела, так Ростик чуть с ума не сошел. Вычитал в какой-то книжке, что полынь помогает, к черту на кулички за той полынью бегал. В ветеринарную лечебницу возил… «…а бедный Чарли Чаплин окурки подбирал. Тара-тара-та-там…» Как это он сказал: «…чтоб они опять не дошли до самой Москвы…» Я вспомнил Ростика в тире. Вот он стоит, широко расставив ноги и прижав к плечу приклад винтовки, бледный от напряжения, и целится не в зверя, не в птицу — в того толстомордого фашиста, который принес столько горя и дяде Косте, и Ростику, и всем нашим людям. Вот кого он ненавидит: того фашиста! И всех фашистов на земле, тех, кого не перебили до конца в сорок пятом. И все мы их ненавидим, хоть и не всаживаем пулю за пулей в жестяную мишень. Нет, Ростик, больше они никогда не дойдут до Москвы! Мы им переломаем ноги раньше, чем они сделают хоть один шаг по нашей земле. Это точно. Не веришь моему отцу, спроси у своего. И вообще… «На палубе матросы курили папиросы…» Ой, мамочка-мама, чего я поучаю Ростика, если сам в себе разобраться не могу? Ну, что, мне так уж жалко ту чайку? Нет, винтовку жальче, если по совести. И выстрел был мировецкий. Правда, нечаянный, и гордиться тут особо нечем, а подумаешь, и вроде защекочет что-то: приятно. Выходит, я на самом деле скверный человек, только притворяюсь хорошим? «…а бедный Чарли Чаплин окурки собирал. Тара-тара-татам…»