Африкан Гермогенович подхватил отца под руку и потащил к плетню. Гремучий бас его притих, стал мягким и вкрадчивым.
— Глеб Борисыч, брось ты это дело, по-соседски, по-товарищески тебя прошу. Ну, побаловался человек, так ведь, кроме тебя, свидетелей нету… А нам с тобой, понимаешь, рядом век вековать. Как это говорится: живи сам и давай жить другим. Вот, скажем, квартирку тебе подремонтировать — так это я с дорогой душой. И лаку польского добудем, и белилов югославских. Или там картошечки на зиму припасти, яблочков, той же рыбки к столу — Клавдик завсегда обеспечит, и цену божескую возьмет, не то что некоторые шкуролупы. Плюнь ты на эту самодеятельность, в реке рыбы много, на наш век хватит. Пошли, понимаешь, лучше к столу, тяпнем по маленькой, закусим, чем бог послал. Рыбка, она, понимаешь, плавать любит…
И Африкан Гермогенович жизнерадостно хохотнул.
Отец стряхнул его руку, как стряхивают черт знает откуда взявшегося клопа, и потер локоть.
— Послушайте, Африкан Гермогенович, — медленно, с расстановкой сказал он, — это я корреспонденту посоветовал к нам приехать. Чтоб легче и быстрей с его помощью детям подвал отвоевать. И беседки я с Антоном Александровичем той ночью переставил… Я вас обхитрить хотел, жалко было нервы и время тратить, чтоб убедить вас сделать то, что вам по службе положено. Сколько это за вами походить пришлось бы, чтоб килограмм белил или доску выпросить? Ой, много! А мы — люди занятые, нам на ерунду тратиться жалко. Вот я, грешным делом, и подумал: зачем стену лбом пробивать, если ее обминуть можно? Хитрил я с вами, а с вами хитрить нельзя! И обходить вас нельзя! С вами, Африкан Гермогенович, и с братцем вашим драться надо. Так, чтоб кровь из носу фонтаном… И не жалеть на это ни времени, ни нервов…
Он говорил и шел на Африкана Гермогеновича, будто вот сейчас, немедленно собирался осуществить свою угрозу, и тот пятился, пятился назад, пока не уперся в колодезный сруб. На лбу у него выступил пот, губы вздрагивали, словно он силился что-то сказать, но перезабыл все слова.
— Ты мне за это заплатишь! — наконец выкрикнул Африкан Гермогенович, брызгая слюной. — Ты мне за все заплатишь, и твой корреспондент тоже! Жулики… Прохиндеи!..
— Поговорили? — Клавдий Гермогенович дернул пса за ошейник, и он упруго вскочил на лапы. — Слышу, важнецкий получился разговор. А теперь — вон! Да поживей, голоштанная команда, собаку спущу!
— Не таким собакам хребты ломали, — спокойно ответил отец. — Пошли, ребята.
Мы медленно брели напрямик к плоту. Отсюда, с косогора, сквозь черные изогнутые вербы виднелась его мачта с подвязанным под реей парусом. От реки тянуло сырым ветром и гниющими водорослями. Где-то за деревней зазвенел катер.
Отец пригладил ладонью волосы.
— Ставьте палатку, ужинайте, да про меня не забудьте. Фроликов, видно, только завтра утром приедет, пойду пока кое с кем переговорю. — И легко зашагал к дощатой пристани.
РАЗГОВОР У КОСТРА
Сидим перед палаткой у костра, едим все ту же гречку с тушенкой и кормим комаров. Если бы кашей… С радостью всю отдали бы. Не жрут они каши, кровопийцы! А главное — ничего не боятся. Ни дыма, ни огня, ни репудина. Акклиматизировались! Приспособились!
Отца нет, дежурить никто не пошел — чего там дежурить, если до плота метров пятнадцать — двадцать, кому он нужен… Потрескивает хворост, стреляет в небо искрами, а за круглым освещенным пятачком топчется ночь. Словно стеной, отгородились мы костром от всего мира, и ничего не видно сквозь эту стену. Зато слышен каждый шорох. Никакой звукоизоляции. Скрипят вербы над бухтой — на ревматизм жалуются, сыро им, тоскливо. Река берег обшлепывает, приглаживает — шлеп да шлеп… На косогоре, у Боровиков, петух заголосил — голос заспанный, с хрипотцой. Наверно, вспугнули, рано еще петь петухами, ни один в селе не откликнулся. Где-то ниже по течению буксирный движок залопотал: ни днем ни ночью нет покоя речным капитанам.
Острый Лерин локоть упирается мне в бок. Лера лежит, подкорчившись и сунув под щеку руку, и смотрит в костер, а завитушки у нее над лбом тугие и рыжие, как жар.
— Ты на меня не злишься за чайку?
Лера молчит. Словно не слышит.
— Не злись…
Она вздергивает подбородок. Завитушки откидываются, но тут же, как тугие пружинки, возвращаются назад.
— Тимк, а, Тимк… Вот ты когда-нибудь думал, отчего все так получается?
— Что получается?
— Ну… одни люди хорошие, а другие — плохие. Одни — смелые, добрые, честные, а другие — трусливые, жадные, обманщики. Те — умные, а те — дураки. А еще есть пьяницы, бандиты, браконьеры… Отчего это так получается, а, Тимк?
— По-всякому, — уклончиво отвечаю я. — Умные — это просто. Учатся здорово, читают много — потому и умные. А которые наоборот — те дураки.
— Не скажи. — Жека сует в костер сухую еловую лапку, она взрывается, как ракета. — Вот у меня дед — он только свою фамилию подписывать умеет. Да и то печатными буквами. Выходит, по-твоему, он дурак? Да к нему, если хочешь, ученые агрономы на «Волгах» приезжают. Он каждую травинку по фамилии знает, каждую птаху по голосу. И когда дождь будет, и когда жито сеять, и как корову отходить, если она молодым клевером объелась…
— А про синхрофазотрон не знает! — смеется Витька, выскребая миску. — Эх ты, каша — пища наша, кто тебя выдумал…
— Много ты про синхрофазотроны знаешь, — пожимает плечами Жека. — Я ж сказал — неграмотный он. А умный. Умнющий! А можно быть ученым и таким дубарем, поискать — не найдешь.
— Он умный потому, что старый. — Ростик подтянул к подбородку колени и ссутулился. — Сколько твоему деду? Семьдесят восемь? Он всю науку от жизни взял. А ты попробуй найди сейчас молодого, но неграмотного — обязательно серый. Точно, точно!
— А я не согласный, — фыркает Витька. — Это люди просто родятся такими. Я где-то читал, что в каждом человеке есть такие штучки, гены называются. От них все зависит. Как они там, в тебе, перетасуются, такой ты и получишься. Дурак или умный, трус или смелый, рыжий или черный, сапожник или профессор по атомной энергии. И точка.
— Закрой поддувало и не сифонь, — вспоминаю я вычитанную где-то на железнодорожной станции смешную фразу. — Ну, может, еще черным или рыжим — это твои гены умеют. А чтоб сапожником или профессором — ими люди сами делаются. Вот пусть хоть сто раз в тебе все перетасуется на профессора, а упрут тебя в джунгли, как Маугли, и останешься лопухом недоразвитым. Таблицы умножения знать не будешь, не то что атомов.
— Слушай, — говорит Витька, и у него смеются глаза; в зыбком свете костра они кажутся не разноцветными, а черными, — вспомни ты «Конька-горбунка», если уж про Маугли вспомнил. «У крестьянина три сына. Старший умный был детина. Средний был и так и сяк. Младший вовсе был дурак». Он, конечно, самый умный оказался, но это неважно. Почему они такие разные? У одного ведь крестьянина… А нас с Леркой возьми. У нее по арифметике пятерки, задачки, как семечки, грызет, а я, бывает, аж посинею, пока решу. Думаешь, она больше меня арифметикой занималась? Ничего подобного. Или вот по музыке. Она на пианино дрынкает, а я только на пении рот открою, Марья Константиновна в сумочку за валерьянкой лезет. Так прямо и говорит, что у Лерки к музыке природные способности, а мне слон на ухо наступил. Если б это от одних только людей зависело, завтра все стали бы хорошими и передовыми, кому охота плохим жить! Все в космонавты записались бы…
— Не… — замотал головой Жека. — Мой батька так на своем автокране и остался бы. Ни фига мы еще не знаем, чтоб в этом разобраться. Тут и от природы, и от этих самых генов, наверно, и от людей. Но вот Пушкиным, Циолковским либо Репиным, это, по-моему, народ родиться. Потому что вон сколько всяких людей — и поэтов, и ученых, и художников. А Пушкин — один. И Циолковский — один. И Репин…
— Ну, ладно… — Лера прикусывает губу. — Пушкин, Репин, Циолковский… Но ведь это так просто: не красть, не подличать, не обижать слабых, не жить чужим горбом, не рвать себе куска пожирней… Ведь для этого вовсе не нужно быть гением, нужно быть просто человеком. Самым обыкновенным. Почему есть люди, которые не хотят быть людьми? Неужели не настанет время, когда на земле не будет ни одного «дяди Клавы»? Ни одного подонка, предателя, фашиста?!