Как раз незадолго до премьеры фильма я была в Киеве в командировке. На Крещатике я видела страшных, почерневших ребятишек с огромными злыми глазами, сидевших у порогов булочных, — голодный кризис уже миновал, начали открывать «коммерческие» булочные. Они тянули тощие цыплячьи ручонки и хором пищали: «Тетенька, дай хлебца!» Лучше в булочную было не заходить.

Когда я увидела «Гулливера», я сказала, уже не помню кому: «Чем тратить сотни тысяч на такую ерунду, лучше бы накормить украинских детей».

— Так кого же вы обвиняете за голод на Украине? Советскую власть?

Теперь я, вероятно, обвинила бы. Но тогда я никого не обвиняла. Я только говорила, что надо сначала подумать о детях, а потом уж снимать дорогие и дурацкие фильмы. Из этого вытекало, что я обвиняю советскую власть. Я хотела возразить, но вовремя сдержалась. Я уже начала понимать, что все, что я ни скажу, все будет записано в протокол так, что окажется против меня.

Слава богу, что про Маврикия Мечиславовича Ключковского, подпольно переводившего Дж. Локка, меня спросили тогда, когда я уже поняла, что все, что ни скажешь — все плохо.

Ключковский, друг моей матери, был глубокий старик, старше моей мамы, пианист, преподаватель музыки. «Ведь нашим детям, — говорил он, — невозможно даже познакомиться с какой-то другой точкой зрения, кроме коммунистической. Я — не политик, но мне это странно. Ведь это же сужает кругозор. Вырастут недоросли».

— Нет, мне ничего неизвестно ни о каких переводах М. М. Ключковского, — ответила я.

Следовательницу взорвало. Она убедилась, что я научилась «врать». Ведь ей доподлинно было известно, что я знаю о переводах. Не сдержавшись, она резким движением разорвала пополам уже начатый протокол.

— Ну, Фёдорова, — постучала она по столу согнутыми костяшками пальцев, — вы еще об этом пожалеете, ох как пожалеете!

Она ошиблась. Я никогда не пожалела, и Маврикий Мечиславович благополучно умер в Москве и еще долгое время до своей смерти навещал маму, был для нее другом и утешителем (не подозревая, что сам стоял на «лезвии» — каким чудом я не впутала его?!).

С каждой новой «оказией» меня всё больше поражала осведомлённость моей следовательницы, которая, казалось, лучше меня знает и помнит, что и о чём я говорила и даже думала!

Это производило потрясающее впечатление какого-то волшебства, и сколько я не ломала себе голову, я не могла себе представить хоть какой-нибудь реальный, «земной» источник такой всеобъемлющей осведомлённости… Ведь в Сочи я не прочла того листа с зелеными чернилами…

И ещё оказывалось, что всё, что я думала и говорила свидетельствовало о моей «антисоветской психологии». Следовательно я была антисоветским человеком, опасным для окружающих и должна быть изъята из общества. Что я ещё не совершила никакого преступного «действия» — это было неважно!

Эта абсурдная логика действовала неумолимо и безотказно. Презумпция ВИНОВНОСТИ заменяла у них и Право и Закон. Всё было перевёрнуто «вверх ногами». Сначала вам внушают что вы УЖЕ виновны во всём том, что и как вы говорили и даже думали о текущих событиях в стране, а потом отметают любую вашу логическую попытку доказать вашу невиновность и абсурдность обвинений!

Это вызывало чувство безысходности и обречённости. Нервы мои были на пределе, и я устала от постоянного напряжения.

Кроме мучительного беспокойства за маму, за ребят — ведь я даже не знала, благополучно ли доехал Славка, — кроме страха за себя еще меня мучил острый страх за Юру Ефимова. Ведь вот, уже была одна история, уже висел на ниточке, чудом уцелел. А теперь еще — я. Особенно теперь, когда я стала понимать, что это не «ошибка», что я действительно виновна, потому что все, что я говорила и думала, — в этой стране было преступлением. И теперь назад мне нет пути, а за собой я потяну и его. И я со страхом ждала, что меня вот-вот спросят о Юре. Ведь каждый шаг мой известен, так неужели же неизвестно, что мы вместе работали в Красной Поляне? Да и все, наверное, про нас известно. Господи, пронеси! Но нет, не пронесло.

— Знаете ли вы Юрия Ефимова? — Вот оно!

— Конечно, — бормочу я. — Мы вместе работали на базе в Красной Поляне.

— И часто вы с ним встречались?

— Нет, не очень. Мы порознь водили экскурсии в горы.

— Но все-таки встречались?

— Да, встречались.

— И о чем же вы беседовали?

— Я не помню… Обо всем… О работе, об экскурсиях, о маршрутах.

— А он не читал вам своих стихов? — Боже! И это!

— …Да, иногда читал.

— О чем же были его стихи?

— Я плохо помню.

— А вы припомните! — с издевочкой и вроде с любопытством. Я молчу. Я знаю, что бы ни сказать — все плохо (хотя ведь и на самом деле никаких «антисоветских» стихов не было).

— А фамилия «Каткова» вам знакома?

— Да, — запинаясь говорю я. — Это знакомая Ефимова. И чтобы не дать поставить какой-нибудь каверзный вопрос, сама поспешно прибавляю: — Она была за что-то арестована, мне говорил Ефимов, только он не знал, за что.

Поразительно! Моя уловка удалась. По-видимому, Мария Аркадьевна удовлетворена моим ответом и переходит к чему-то другому. Так как-то вяло, неопределенно проходит допрос о Юре Ефимове и даже не записывается в протокол. Счастливая звезда хранит его! Я уже не вернусь, но пусть хоть он останется.

Спустя двадцать лет я прочла то, что он писал в эти дни, в осенние дни 1935 года. Это был целый цикл стихов, который он позже окрестил «Крокодиловыми слезами». Вот одно из них:

Огромным циркулем обводит
Свой круг зима. Грядет зима.
Я вновь приговорен к свободе,
Чтоб самому просить ярма.
И оправданье хуже каторг.
Его ношу я, как паршу.
Судьба, ты — кат и провокатор,
Я вновь кассации прошу.

Но это — только полуправда. Защита против самого себя. Полная правда слишком непереносима. Ее не выговоришь. Он не был «вновь приговорен к свободе», он ее выбрал для себя раньше. Навсегда.

И уйти от этого было уже некуда. Нелегко жить с паршой на теле, а на душе — тем паче. Он испил чашу до дна.

Теперь я уже понимаю, что я — человек конченый — не свой, не советский, мне нет места среди нормально, здраво и правильно рассуждающих советских людей. Я уже в их мир не вернусь.

И все же мне чувствуется, что дело мое как-то топчется на месте, подвигается плохо. Каждый новый допрос — новая тема, а прошлая куда-то отметается. Моему делу явно не хватает основного звена, за которое можно ухватиться и успешно привести дело к концу.

Так проходит ещё около месяца, и вот, наконец, такое звено найдено.

Довольно болтовни о «добровольно-принудительных» займах и прочей ерунде. Все это было подготовкой, рыхлением почвы, так сказать.

Теперь дело принимает грозные очертания, тут уже пахнет настоящей контрреволюцией!

…С выражением отвращения, смешанным с презрением, исказившем её хорошенькое личико, Бак спросила глядя на меня в упор:

— С кем и когда вы вели террористические разговоры?

— Я… Террористические разговоры??! — Боже мой, чем ещё она меня ошеломит?

— Фёдорова, я повторяю, С кем и когда вы вели террористические разговоры?

— Ни с кем и никогда не вела!

— Врете!

Но я уже привыкла, и теперь на меня такая «пощечина» не действует.

— Я не вру. Ни с кем и никогда.

Но это опять, как с княжной Щербатовой. Это я, дура, не понимаю, о чем меня спрашивают, но следовательница-то знает, о чем она спрашивает.

— Да какие террористические разговоры?.. — недоумеваю я.

— Может быть вы и это станете отрицать? — порывшись в какой-то папке она достает исписанную бумажку. Я сразу вижу — почерк мой.

Читает: «Не правда ли дико — метод террора в наши дни?».. — Это из вашего собственного письма к некоему Викторовскому.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: