У доктора была лагерная «жена» — наша сестра-хозяйка из хирургии, Сусанна — грузинка необычайной красоты. Связаны они были давно и прочно, и все об этом знали. Им покровительствовала Варвара Сергеевна, а начальство смотрело сквозь пальцы — офтальмолог Мурадханов, хирург-виртуоз, и в лагере продолжал оставаться «величиной».

Ну, а вне своей хирургии, это был просто «добрый человек», а при ближайшем знакомстве оказался и душевным, и симпатичным.

Будучи человеком восточным, Алибей Асадулаевич не упускал случая приволокнуться за любой молоденькой сестрой или симпатичной больной, где-нибудь в тёмном уголке прижать, ущипнуть за мягкое место. Сцены ревности, которые ему устраивала Сусанна его мало трогали — он просто не обращал на них внимания. Ей он оставался «верен» всегда.

Когда я появилась в хирургии, внимание его немедленно обратилось на меня. Но потом как-то всё обошлось, и мы просто подружились все втроём — я, Катерина и д-р Мурадханов.

Оказалось, что у него, кроме Мошевской, есть ещё далёкая домашняя жизнь. Вернее — была. Дома у него остался маленький сынишка, лет трёх, теперь уже восьми — мальчик Сеавуш. На фотографиях он выглядел этаким орлёнком, с живыми чёрными глазами, крутым лобиком, и гордо посаженной головой. Алибей Асадулаевич рассказывал, как он, неожиданно для самого себя, «увлёкся» своим сыном и только о нем и тоскует все эти годы, и только его видит во сне…

Вскоре мы узнали, что этот красивый, но не слишком эрудированный, и говорящий с сильным восточным акцентом человек — может быть добрым и деликатным товарищем.

В глазном кабинете был прибор — офтальмоскоп, служащий для исследования глазного дна. По виду он был похож на, микроскоп, но когда его включали в электросеть, из его объектива выходил тонкий яркий лучик света — его-то и направляли в глаз, освещая глазное дно.

Глазной кабинет убирался только дежурной сестрой. Санитары туда не заходили, и ключ от него, кроме врачебного, конечно, был только у сестры. На уборку кабинета время урвать можно было обычно только ночью, после того, как переделаны все назначения, подклеены анализы в истории болезней, выписаны лекарства, успокоились послеоперационные больные, заснули те, кому операция предстоит завтра.

Тишина воцаряется в корпусе, выключаются лампочки в коридоре — самые приятные часы, если нет слишком тяжёлых больных, у которых надо сидеть, чтобы не прозевать момента, когда надо послать за дежурным врачом.

Если таких больных нет, можно забраться в кресло-коляску, что стоит у окна и подремать полчасика, если санитар надёжный и на него можно положится, что не заснёт, пока отдыхаешь ты. Потом и ему можно дать подремать чуток.

К сожалению, далеко не каждую ночь выпадал такой спокойный часок. Обычно плохо спят послеоперационные. То у них начинается рвота; то просто зовут — болит, не спится, хочется пить… То кто-нибудь рожает (у нас была и родильная палата!); то привезли больного — надо принимать, а то и срочно готовить к операции. Тогда начинается предоперационная суета, поднимается Варвара Сергеевна, вызывается операционная сестра, вызываются врачи, запускается автоклав и… пошло на весь остаток ночи…

Но в «тихий час» надо было не забыть убрать и глазной кабинет — убрать тщательно, чтобы всё блестело, чтобы каждый пузыречек был протёрт и поставлен на свое место, в свою «ячейку»; чтобы пипетки, пинцеты, бужи — всё было выкипячено, чтобы на докторском столе ни пылинки, ни соринки, и каждая бумажка на своём месте, а на кушетке чтобы была застлана свежая, без единого пятнышка, простыня, а на вешалке висел бы свежий докторский халат — вот как вышколил сестёр д-р Мурадханов!

Впрочем, впоследствии, всё это становится профессиональной привычкой и делается само-собой.

…Я открываю ключом глазной кабинет и привычно протягиваю руку к выключателю… Но рука застывает в воздухе. В дальнем углу, там, на тумбочке, застланной белой салфеткой, стоит офтальмоскоп и я вижу… или это мне мерещится?!.. Офтальмоскоп наклонен вниз почти вертикально, и из объектива бьет пучок света, а под этим пучком — это я уже рассматриваю с замиранием сердца, всё ещё не веря, что это не мираж, не галлюцинация, — тарелка, а на ней две булочки и два куска картофельной запеканки!..

Я послала санитара с запиской в терапевтический корпус: «Катеринка, приходи немедленно — Бог есть!»

Впоследствии, мои записки были значительно короче, всего из нескольких букв: «К! Б Е!».

…Пир бывал, конечно, не каждое дежурство — либо не было подходящего провианта, или он должен был быть употреблён по другому назначению, но если офтальмоскоп «работал» — это было большим праздником для нас — под утро особенно хотелось есть, и Катерина отлично понимала содержание записки: «Катерина — Бог есть!»

Я тщательно запирала кабинет и с волнением ждала, пока освободится и прибежит Катерина… Как это было замечательно, как вовремя!

С доктором Мурадхановым ни разу не было сказано ни одного слова об этих дарах, о ночных пиршествах. Благодарили разве что взглядом. Но он всё хорошо понимал, знал, что я всегда зову Екатерину, и провизии всегда было припасено на двоих. Это было безмолвное понимание, нечто вроде телепатии…

Был у нас в больнице единственный «медбрат». Это был больной, стараниями Любочки Н. оставленный при больнице в качестве медбрата. В прежней жизни у него была неподходящая для лагерей профессия-то ли он был учителем, то ли адвокатом, не помню. В лагере ему не повезло, всё время он оказывался на общих работах и постепенно превращался в доходягу. Но наконец-то, повезло — попал в Центральную больницу, где и дошёл бы несомненно в нашем «пеллагрозном» корпусе, если бы Любочка Н. не «устроила» его медбратом.

В больнице, уже освоившись с новыми обязанностями, он всё же начал поправляться, но — увы — с психикой у него было явно неладно. Он добросовестно делал все назначения для больных, но каждую свободную минуту записывал в записную книжечку (и где он только раздобыл её?)… рецепты разных блюд, выспрашивая их у больных, у сестёр, у врачей и санитаров. Кулинарные рецепты!..

Говорить он мог только об одном: о необыкновенных кушаньях — о тушеной утке с яблоками; о пожарских котлетах под белым соусом, об антрекотах с анчоусами…

С термометрами в одной руке, с книжечкой в другой, высокий, худой, в туго подпоясанном сером больничном халате, с высоко поднятой головой, с горящими каким-то фанатическим блеском глазами, стремительно шагал он по больничным коридорам, похожий на Дон-Кихота. Казалось, он спешил к некоей таинственной цели, одержимый видениями и миражами… Вероятно видениями редкостной и обильной еды, которую он обретёт там, «на воле»…

Бедный Никишка! — так мы его звали заглаза. Дожил ли он до освобождения? Стушил ли хоть одну утку?.. Вряд ли…

Я так много говорю о еде, потому что она, вернее, нехватка её, составляла существенную часть нашего бытия, и не думать о ней было невозможно…

Эта странная другая жизнь

Настроение лагерной интеллигенции во время жизни моей в Мошеве было совершенно не похоже на то, которое преобладало среди политических заключённых в начале моего лагерного пути — в Пиндушах и Медвежке.

Тогда люди, впервые прибывавшие в лагерь после Лубянки или Бутырок, были подавлены своей судьбой, своим несчастьем. Поэтому в лагерях все говорили исключительно о прошлом, о семье, или ещё чаще — о деле, аресте, допросах — всё это довлело, было главным. Ведь это были 36–37-е годы, и большинство интеллигенции были ещё «новенькими».

Именно в эти годы «благосклонное» внимание НКВД обратилось на рядовую интеллигенцию. До этого шли годы «раскулачивания»; до начала «вредительских» процессов интеллигенции в лагерях было сравнительно немного. Но с 35-го года интеллигенция пошла в лагеря сплошным потоком и быстро стала их постоянным и существенным контингентом.

Здесь, в Мошеве, хотя темы прошлого продолжали волновать и служить предметом задушевных разговоров, но они перестали быть — главными, основными, животрепещущими.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: