Нарисовавши эту живую, колоритную картинку, Серов говорил мне, в заключение своего письма: «Вот тебе образчик вседневных разговоров между грубым невежеством, холодным рассудком и теми ничтожными созданиями, которые говорят потому, что считают за нужное сказать что-нибудь, хотя не имеют ни взгляда, ни мыслей, ни души человеческой. Несмотря на все это, влияние его на массу сильно и очевидно…»
Я привел выше отзывы о Листе Булгарина, человека не только вовсе не музыкального, но даже вовсе и не признававшего за собою ни малейшего понятия о музыке. Теперь, в противоположность такому критику, я приведу мнения совершенно иного критика- такого, который и сам себя считал музыкальным авторитетом, да которого также и все другие признавали тогда таковым. Это был Сенковский, приятель Глинки, Брюллова, Кукольника, вообще всех тогдашних художников и литераторов, человек, постоянно писавший обо всех и обо всем художественные критики, в то время очень веские и фаворитные у русского общества. В майской книжке своей «Библиотеки для чтения» Сенковский говорил:
«Присутствие Листа затмевает все другие этого рода новости. Музыкальные разговоры и рассуждения направлены все к одному только предмету, Листу… Мнения о нем уже образовались, и эти мнения, единодушные относительно к удивительному совершенству: механизма игры его, очень разнообразны на счет других преимуществ» его гениального таланта. Многие жалуются, что они не тронуты, что; эта чудесная игра оставила их холодными; другие жалуются, что они г больны от сильного растрогания и от энтузиазма… Многие уже нынче; достигают того совершенства механизма в фортепианной игре, которое почти все ставят в челе преимуществ этого необыкновенного артиста, а если еще не достигают, то достигнут… Истинное и великое преимущество таланта господина Листа, которое ставит его выше всех известных фортепианистов, — умственная часть его игры. Господин Лист, один из всех играющих на фортепиано, вполне владеет этим обширным, многосложным, неловким и бездушным инструментом, с которым еще никто не совладел. Он один постиг его, покорил, знает, что можно хорошо сказать на нем, и высказывает это с умом, чувством, ловкостью, ясностью, силою, нежностью и отчетливостью невыразимыми. Изобилие, роскошь ума видны у него во всем… Это — речь умного и искусного оратора. Это — настоящая звуковая картина, написанная умною, ловкою и тонкою кистью… Если есть недостаток в игре господина Листа, — заключал Сенковский, — так это порой — излишек умственности: в некоторых пьесах он набивает (!) столько остроумия во все ноты, что не остается места для чувства. Тот же самый порок замечают и во многих слишком остроумных писателях. Но и в этом случае нельзя не видеть чудесной проницательности господина Листа: чувство, на фортепиано, всегда — вещь очень подразумеваемая и проблематическая; разница между фортепиано и виолончелью или скрипкою — та же, что между даром слова и печатного книгою: для печати всегда нужно более ума, нежели для изустной речи, в которой, с помощью приятных наклонений голоса, можно произвести эффект и глупостями. Чтобы ясно выразить чувство на фортепиано, надо пособить некрасноречивому инструменту немножко жестами и движениями лица, и господин Лист делает это в совершенстве…
Итак, мало разницы было между приговорами Булгарина и Сенковского; между ощущениями признанного музыкального невежды и признанного музыкального знатока и доки. Оба хвалили Листа, и даже очень, но сквозь все сквозило притворство и фальшь. Настоящая мысль авторов лежала совсем в стороне от нагороженных тут нарядных речей и высокопарных слов. Лист гений, гений — да, но как-то не совсем. И то в нем велико, и то в нем чудесно, однакоже самого существенного-то у него и нет: «души», «выражения», «чувства». Это очень хорошо уразумели оба наши великие литераторы, вожди и законодатели значительной доли русской публики. Один восторгался от доброты и благородства Листа, другой от его ума; о «преодолении им всех невероятных трудностей»; о неслыханном мастерстве, о беспредельно развитой технике, обо всем тут было говорено. Только об одном не было тут единого слова — о маленькой безделице, конечно, — о художественности, о поэзии листовской игры и листовского постижения. Его могучее исполнение колоссального Бетховена, нежное, страстное, тонкое других всяких мастеров, это-то и проглядели наши доки. «Слона-то они и не приметили». Притом же Лист признан был у них притворщиком, искусно пускающим в ход патетические или вдохновенные гримасы своего лица — чуть не шарлатаном. Вот и весь эффект, какой Лист успел произвести и на русского невежду, и на русского доку по музыкальной части, из тех, что постоянно выступали в печати. Несомненно, что одинаково с Булгариным и Сенковским думала и понимала известная доля русских в Петербурге.
Но в то же время существовало в Петербурге, среди публики, немало и таких людей, которые, без всяких знатоковских и незнатоковских претензий, восхищались Листом от всего сердца, с великим энтузиазмом и увлечением, даже и не помышляя ни о каких мудрствованиях. В майской книжке «Отечественных записок» графиня Ростопчина напечатала довольно сносное, согретое довольно искренним чувством, стихотворение: «После концерта», где она высказывала свое и тогдашнее общее настроение большинства:
Ему шлют лавры и цветы…
Его возносят, прославляют…
В чаду восторга, красоты
Сердца к ногам его бросают…
Вокруг него почет, привет
И льстивый говор искушенья.
При нем наш хладный, чинный свет
Растаял, понял увлеченье.
Меж дилетантов только я
Смирна, безмолвна, недвижима:
Нет выражений у меня
Для бездны чувств невыразимой!
Без слов, без гласа, без похвал
Я слушаю, благоговею…
. . . .
Слеза дрожит в моих глазах, —
Слеза дороже роз мгновенных!
В ней больше правды, чем в речах,
В рукоплесканьях исступленных!
Уедет он… чрез день, другой
О нем забудет город шумный…
Но песнь его слилась с душой
Многотревожной, многодумной!
Один из наших музыкальных писателей, Юрий Арнольд, рассказывал впоследствии Лине Раманн (биографше Листа, поместившей этот факт в своей книге), как он возвращался из тогдашних концертов Листа совершенно потрясенный, особливо после «Erlkönig'a»: «Веемое существо, — говорил он, — пришло в полное изнеможение от этого оркана, невиданного, невообразимого. Воротясь домой, я быстро сдернул шубу с плеч, бросился на диван и долго-долго заливался горькими и сладчайшими слезами…»
«Знаешь ли, — писал мне тогда же Серов, — Карелли (наш учитель музыки в Училище правоведения, старик-скрипач старинного покроя) в моем понятии стал теперь гораздо выше, нежели прежде, оттого именно, что на другой день после того, как Лист играл у принца Ольденбургского, он мне просто и ясно сказал, что ставит Листа über alle Clavierspieler. И это чрезвычайно много для старика, который слушал Фильда и вырос в плесени ложного классицизма…»
Очень немногие из тогдашних русских слыхали, прежде того, Листа за границей и потому не могли знать, что Лист приехал к нам в самую лучшую, самую высокую свою пору, в минуту самого громадного развития своего исполнительского таланта. Но между этими немногими был один, знавший игру Листа уже и прежде, а теперь оказавшийся способным заметить всю разницу между прежним и новым Листом. Это был московский профессор Шевырев, всегда много (и не всегда уже слишком нелепо) писавший об искусствах. Теперь, в «Москвитянине» своего друга, товарища и сотрудника Погодина, он писал: