Густая холодная тьма еще лежала на улицах; черные дома были погружены в глубокий сон. Метель уже стихла. Солдаты подняли воротники шинелей и с трудом вытаскивали из сугроба тяжелые сапоги.

Они уже подошли к повороту, когда в темноте раздался жалобный детский плач. Пани Груберова резко остановилась, высвободилась из объятий Гертруды и сказала так тихо, что ее мог слышать только Людвиг, оказавшийся лицом к ней:

— Мы забыли закрыть окна. Не замерзли бы, бедняжки, до утра. — И она бросилась назад.

После залпа, грянувшего в ночи в тусклом свете фонарей, стало видно, как пани Груберова наклонилась над снегом, будто что-то искала в нем, а потом превратилась в большое черное пятно, распластавшееся на сугробе.

Тьма стала еще гуще, дома еще молчаливее. Нигде ни звука, ни человека. Всюду стояла глубокая тишина, и казалось, что до утра еще очень далеко.

Но рассвет уже близился.

Ладислав Фукс

Крона для Арнштейна

1

С того дня, как пришли иностранные войска, все стало совсем по-другому.

Папа расследует самоубийства, бог знает сколько в день. Утром его вызывают по телефону, и я сквозь сон слышу, как он уходит. Вечером он, правда, возвращается засветло, но это просто потому, что сейчас лето и долго не темнеет. Он садится в столовой, закуривает сигарету, берет карандаш и что-то считает. Я стою у стены, но он не видит меня. Вбегает Руженка, подает ужин, папа ее не замечает. Входит мама, папа откладывает карандаш, что-то говорит и выходит, и мне кажется, что меня и не было у этой стены. В своем кабинете он, как мне представляется, проверяет свой револьвер, осматривает его, взвешивает на ладони, а потом говорит по телефону, но что — я не знаю. Двери двойные, а теперь, когда он расследует самоубийства, изнутри вдобавок задергивает тяжелую портьеру. Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.

Мамы днем не бывает дома. Она ходит в аптеку за ампулами, порошками и пилюлями. Когда же она днем дома, она запирается в своей комнате. Я вспоминаю маму моего несчастного одноклассника Кона, и на меня нападает страх. Мама Давида Кона тоже ходила в аптеку и запиралась у себя в комнате, пока наконец в марте не открыла газ… Хотя я и знаю, что это не тот случай… Я заглядываю в комнату через замочную скважину, вижу розовый фарфор — бабушкино наследство, над ним бабушкин благородный лик в золоченой раме. Чуть дальше в сторону — она глотает пилюли и порошки, шатается, падает… Лишь вечером она выходит ужинать, но, как только папа удаляется к себе, мама тотчас же исчезает, торопясь к своим порошкам. Ключ снова поворачивается в двери… Но она по крайней мере желает мне доброй ночи. Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.

А Руженка? Я почти не удивляюсь, что она сходит с ума. И не только вечером, когда папа дома и она подает ужин. Руженка сходит с ума и утром, когда папа уходит в полицейское управление и до его возвращения времени остается много. Все равно она умудряется разбивать все, за что ни берется. Она перебила половину нашей посуды, и, если так пойдет дальше, нам скоро не из чего будет есть. Но мама не говорит ей ни слова. Она даже сделала вид, будто ничего не заметила, когда Руженка разбила майсенскую вазу с портретом бывшего австрийского монарха, а ваза наверняка была дорогая, она досталась нам от бабушки. Руженка мне потом сказала, что черепки так нежно звенели, что она, спрятала их на память. Кроме того, у Руженки теперь всегда подгорает ужин. Если папа и мама не прикасаются к еде, она собирает тарелки и мчится на кухню. Когда я прихожу туда выпить малинового соку, она держится за голову, сокрушенно качает ею, а потом вдруг ни с того ни с сего начинает говорить, что у мамы больной желудок от пилюль и порошков, а у папы — оттого, что он целыми днями расследует самоубийства… «Скоро будет нужда, дороговизна и война, — восклицает она, — но я уже до этого не доживу. Я уже этого не увижу! Я, слава богу, сойду с ума!»

Вот так мы и живем с того самого дня, как пришли иностранные войска. Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.

Но вне дома происходят вещи, пожалуй, еще более удивительные.

По улицам с немецкими надписями ходят военные в коричневой, черной и серо-зеленой форме, в сапогах, обыкновенные солдаты и офицеры, у которых на плечах серебряные погоны. Однажды, идя вдоль Штернберкских садов, я увидел генерала: у него был красный воротник, весь в золоте. Генерал ехал в автомобиле со стороны садов графа Штернберка к государственному банку. Это было так интересно, что я, преодолев страх, рискнул рассказать об этом вечером в столовой, стоя у стены. Папа как раз пытался поесть… Он отложил нож с вилкой и взял карандаш; на меня он даже не взглянул. У меня пересохло в горле, и я бочком ретировался в кухню, где Руженка уже держалась за голову.

Она сказала, что скоро я допью последнюю каплю малинового сока и его больше уже никогда не будет…

На следующий день я видел на площади Вагнера, как марширует молодежь, и это было еще хуже. Солнце ужасно пекло, и было тихо, но мне показалось, что они качаются, будто на ветру. В коричневых рубахах, черных вельветовых шортах, с ножами на боку и в белых гольфах. В черных вельветовых шортах и белых гольфах ходил когда-то и я, но это было еще до того, как к нам пришли иностранные войска. Затем папа строго-настрого запретил это, и теперь я ношу простые шорты, обычно белые. И вечером в столовой у стены, преодолевая еще более жестокий страх, я опять рассказал, что видел. А папа все курил и что-то подсчитывал. И вдруг случилось странное: он поднял голову и поглядел на стену…

— Я категорически запрещаю тебе болтаться по улицам и глазеть по сторонам. И ни в коем случае не смей говорить, кто твои родители, если тебя спросят, — сказал он голосом, каким он, вероятно, только что говорил с убийцами. В голове моей возникло страшное видение, и ноги стали дрожать, а он продолжал: — Что, я тебе говорил, надо отвечать, если тебя кто-нибудь на улице спросит? Что ты идешь в школу. И даже не оборачиваться! А ты что болтал позавчера на Карловой улице в половине восьмого утра? Ты что, знал того господина, который шел за тобой и остановил тебя? — И от этого мне стало еще страшнее. У меня задрожали еще и руки, а папа прищурил глаза, и голос его звучал так холодно, будто был сделан изо льда: — И оставь свои вечные дурацкие, бессмысленные фантазии… И потом… эти шатания вечерами по улицам, юноша, — глупые выдумки… Если я тебя встречу…

В эту минуту дрожь поднялась у меня к голове, и мое видение целиком поглотило меня. Видение зловещего ледяного каземата с какой-то сплошной стеной… Я прижался к стенке, и мне уже казалось, что меня здесь нет, мне казалось, что я промерзшая собачонка… В кухне не осталось больше ни капли малинового сока… Все это очень странно. А на улице еще хуже, чем дома…

Но самое странное произошло с Арнштейном и Кацем.

Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.

2

Не проходило ни одного урока географии, чтобы их не вызывали, причем в самом конце, пусть они подрожат весь урок. Кацу-то что! Он отличник, он не боится. На нормальные вопросы учителя он старается отвечать как можно лучше, а на ненормальные просто не отвечает. А вот Арнштейн, тот падает от вопросов учителя почти так же, как до недавнего времени падал несчастный Давид Кон.

Географ кончает объяснение, с неподвижным лицом поднимает глаза и вызывает Каца. Кац встает с последней парты у печки и хочет идти, как прошлый раз, к доске, но географ орет, что он его к доске не вызывал, пусть стоит там, где стоит. На следующем уроке, если Кац встанет и стоит на месте, географ орет, почему он, мол, не идет к доске, раз его вызвали! Потом он спрашивает, как идут дела в их лавочке. Кац молчит, и тогда географ велит рассказать что-нибудь об истории Сафеда. Никто из всего класса этого не знает, только Кац. Он говорит, что это самый высокорасположенный город в Палестине, центр Верхней Галилеи. Географ начинает вопить, что Кацу место в больнице, что он велел рассказать об истории, а не о географии. Но Кац знает и историю и продолжает, что в начале XVIII столетия Сафед был центром иудейской науки, но потом он подвергся многочисленным стихийным бедствиям и разбойничьим налетам… Географ бухает кулаком об стол. Кац смотрит на него, как сфинкс. Потом без всякого перехода географ спрашивает, что поделывает его приемная сестра Эсфирь, но Кац продолжает смотреть, как сфинкс. Наконец учитель спрашивает Каца, умеет ли тот считать, и весь наливается кровью. Он спрашивает, сколько стоит кило рыбы в царствии небесном. Видя, что Кац молчит, географ говорит: учись, мол, считать, чтобы не развалить лавку вместе с приемной сестрой, рожденной в Сафеде, и, красный от злости, пишет в журнале: «Кац хамит». Иногда вместо «хамит» он пишет «обуян гордыней». Иногда говорит: «Наглые надежды на милосердие божие» — и пишет: «Надругался над первой заповедью». После чего вызывает Арнштеина.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: