Подумав немного, я тихонько нажал на кнопку звонка.
Долго, нескончаемо долго ждал я, пока за дверью загремит ключ. Мне отворила какая-то пани. Я назвал свое имя. Она вскрикнула и ввела меня внутрь, в полупустую прихожую, где указала мне другую дверь. Я оказался в совершенно пустой комнатке. На полу стояла лампа. Около нее на каком-то странном мягком предмете сидел Арнштейн, спрятав лицо в ладони…
7
Я пришел в себя только дома, на кровати. Мама и Руженка, измерив мне температуру, вышли из комнаты… Потом хлопнула дверь, и… Отец стоял у моей постели. Каменный взгляд, рука, сжимающая револьвер. Нет, это был не револьвер, а большой стальной ключ, зажатый в кулаке… «Не разыгрывай комедию!..» В эту минуту я закричал, что это тепловой удар… уже днем… паралич и проказа…
Он спросил, уж не рехнулся ли я совсем. Сказал, что даст мне пару пощечин и все узнает… От ужаса я, закрывшись одеялом, стал кричать, что Арнштейн играл за нас в футбол… И плакал… Он сказал, чтобы я не ревел как оглашенный, и стянул одеяло с моей головы.
Я кричал, что он сидел на боксерской груше. Что они утром уезжают… Он встретился мне на улице, кричал я.
Что я делал там так поздно? Он сорвал с меня одеяло целиком… Блеснул в руке ключ…
Я вопил, что днем испугался военных, которые маршировали по улице… что они меня убьют… что я ходил отдать крону… И потерял сознание.
Когда я пришел в себя, папа сидел у моей кровати. Взгляд его уже не был каменным, и в руке он не сжимал стальной ключ. Глаза его глядели на меня задумчиво.
Он сказал, что я поступил правильно. Но только я должен был информировать его об этом. Если мне ночью будет худо, пугаться не нужно — он вызовет доктора. Я, к сожалению, болезненно чувствителен, и мне нужно будет это преодолеть…
В эту минуту я страшно расплакался.
Вернулась Руженка, крича что-то о тепловом ударе. Папа сказал, чтобы она не говорила чепухи, и Руженка убежала. Пришла мама, позвала ее обратно, велела сделать мне холодный компресс. Папа потом сказал, что вызовет полицейского врача…
Доктор давно уехал, я проглотил таблетку, которую он мне дал. Руженка, наверное, уже давно спала, и ей снилось, будто она травится или вскрывает себе вены, и мама уже тоже спала или еще рассматривала свои пилюли, ампулы и порошки, а папа, наверное, все еще обсуждал с кем-то самоубийства, а у меня все еще текли слезы.
Потому что об этом не догадался даже папа…
В комнатке под лампой с розовым абажуром лежал мой кошелек, а в нем — крона для Арнштейна, которую я был ему должен. Я забыл кошелек дома из-за волнения, когда я вскочил и побежал к ним…
И у них, когда я это вспомнил, в моих ушах снова раздался ледяной голос. Голос напомнил мне о разговорчиках на улице и фантазиях. И я будто к ним и не приходил, будто у них и не был. Я выбежал вон и даже не сказал ему никаких хороших слов, ничего, вообще ничего не сказал…
Они уехали на другой день утром, и я даже не знаю куда. Я так и не сказал ему хороших слов и не вернул крону.
Она до сих пор лежит в кошельке, который я давно не ношу. Почти новая бумажная крона, одна-единственная, сложенная пополам, как закладка в книге утраченного детства, как желтый шестиконечный траур звезды Давида, который давно кончился.
Еще бы! Ведь это была крона для Павла Арнштейна, а его уже давно нет на свете.
Павел Францоуз
Бандиты
Представьте себе холодный, ветреный день в конце апреля 1945 года… Представьте себе сырое поле, прорезанное мокрой асфальтированной дорогой, проблески солнца, слякоть и тающий снег. Представьте себе также процессию из пятидесяти голодных, больных и до смерти уставших мужчин, соединенных попарно, которые, шатаясь, бредут по обочине шоссе навстречу своей участи. Бог весть откуда, бог весть куда. Представьте себе еще двоих, идущих в первой паре: седого человека в шинели с обгоревшей полой и замотанными в тряпки ногами и другого — высокого и худого, почти мальчика, худенького мальчика с воспаленными от жара глазами.
— Что бы ты… — проговорил вдруг худой. — Что бы ты сделал… на моем месте? — Он сказал это по-русски, и это были первые русские слова, произнесенные на этом шоссе.
Казалось, он не дождется ответа, но седой все-таки открыл рот:
— Не так много осталось… что мы еще можем сделать…
Спотыкаясь, они побрели дальше. Внизу, на дне лощины, куда они спускались, блестело зеркало пруда. Вдали виднелась верхушка деревенского костела. По левую руку почти к самому шоссе подступал лес.
… Глаза худощавого были воспалены от жара, в мозгу его проносились видения, с которыми он не мог совладать. Вот он прыгает через ров… Мчится по вспаханному полю… Продирается сквозь молодые посадки… Бежит меж высоких деревьев, а за спиной гремят выстрелы… Он останавливается только наверху, на горе… Оборачивается и слушает… Тишина… Абсолютная тишина… Он хочет идти дальше, но вдруг видит женскую фигуру, бегущую ему навстречу, по лесной дороге, и раскрывает объятия… «Мамочка!.. Мамочка!..» Кто-то трясет его. Шепчет ему на ухо русские слова… Он открывает глаза… Что это? Неужели они уже сошли вниз, на дно лощины?..
Почтальон Пелишек в это время всегда возвращался из районного центра. Колонну он увидел еще издали.
— Благослови господь, — приветствовал он двух охранников в серых шинелях, по виду крестьянских парней. Ответа он не ждал. Он проехал вперед и там, возле головы колонны, спрыгнул с велосипеда, будто не мог преодолеть крутой подъем шоссе.
— Держитесь, — проговорил он. — Скоро конец. Конец войне! Война капут! А вы сейчас придете в нашу деревню. Здесь уже чешская деревня. Чехи… Вам дадут еды. Уже недалеко…
Охранники сзади закричали, что говорить с пленными запрещено, замахали руками. Пелишек вскочил на велосипед.
— Всего один километр, — сказал он. И тут произошло нечто такое, отчего он сразу забыл, что надо крутить педали.
— До вашей деревни один километр, а до нашей — целых три, пан Пелишек, — произнес вдруг длинный худой человек с воспаленным взглядом, шедший в первой паре. Он произнес это по-чешски, и почтальон посмотрел на него, вытаращив глаза. От изумления он чуть не упал с велосипеда.
А теперь представьте себе, как Пелишек помчался на велосипеде. Перед почтой он резко затормозил, вбежал внутрь, но тут же возвратился. Без сумки. Вновь вскочил на велосипед. Из дверей почты выбежал почтмейстер, что-то крикнул вслед Пелишеку. но того уже и след простыл. Почтмейстер беспомощно махнул рукой и исчез в здании почты, но тут же вышел в пальто, запер двери и мелким, старческим шагом заспешил по деревенской улице. А Пелишек был уже далеко за деревней. Он изо всех сил жал на педали, поднимаясь вверх, потом свернул и сломя голову помчался вниз по склону к речке.
Но вернемся в деревню. Из домов вдруг повалил народ. Все бежали туда, где показалась голова колонны. Охранники взяли винтовки на изготовку. Охраннику, шедшему впереди, досталось больше всех. Вокруг него собралось много парней, которые на ломаном немецком языке пытались в чем-то его убедить. Сейчас апрель сорок пятого года, говорили они, и об этом не стоит забывать. Они не требовали ничего невозможного, а только просили разрешить накормить пленных, просили дать им немного отдохнуть. Охранник крутил головой. Тогда они повысили голос и начали вырывать винтовку у него из рук. Солдат, поняв, что не сможет настоять на своем, согласился, но с условием, что все пленные соберутся в одном месте, куда не будут иметь доступа гражданские лица, и что через полчаса им будет обеспечен беспрепятственный уход…
Через речку вели узенькие мостки. На том берегу среди деревьев пряталась маленькая деревенская лесопилка. Пелишек въехал во двор, бросил велосипед и ворвался в сарай, где стояла механическая пила и откуда доносились удары молота.
— А, пан Пелишек! — произнес откуда-то из сумрака хозяин лесопилки. — Добро пожаловать, дорогой гость…