Что-то затрещало в молодняке неподалеку, и Коняр замер. Рассердился на себя: ведь раньше он не боялся леса, а теперь все пугает его, словно за каждым кустом прячется враг. Может, оттого, что малинник не защитил его от пули, или оттого, что ему казалось, будто сквозь кусты он отчетливо видит бритую физиономию эсэсовца с черепом на каске. Коняр сжал зубы: это был убийца Пале — последний человек, которого он видел, пока не потерял сознание.

На горе затрубил олень, из молодняка отозвался соперник. Коняр, приложив руки ко рту, долго, до самой ночи, подражал оленям, но пошел дождь, и Коняр забрался в пещеру. Спички давно кончились, а высекать огонь из двух кремней он не умел.

«Что бы я делал, — горько усмехнулся он, — если бы очутился среди дикарей? Мог ли я им помочь? Вот что значит вырвать человека из привычной среды: он, оказывается, ни на что не способен».

Полили затяжные осенние дожди, но Ондрей даже в шелесте ливня ловил каждый подозрительный звук. Стал пуглив, как олень, а если в молодняке вдруг раздавался треск ветки, он, дрожа всем телом, забивался в пещеру. Обычно, теребя бороду, вспоминал, как они отбивали вражескую атаку под Стречно. Смерть грозила им отовсюду, но Ондрей не думал о ней — ведь тогда он был вместе с товарищами. А теперь ухнет сова в темноте — и холодные тиски страха сжимают сердце.

Бабье лето потонуло в ливнях. Исчезли брусника и черника, в пещере кончились припасы.

Ондрей Коняр проснулся от голода. Но одиночество было все-таки страшнее. Оно погасило в его душе последнюю надежду выжить. Раны подживали, но воля угасла, и Копяр уже не пытался даже подняться: он больше не верил, что может встать на ноги, не верил в себя, в товарищей. Давно уже не произносил он ни звука, лишь во сне беседовал с мертвым Пале.

За ночь поляна под скалами поседела от изморози, а под студеным дыханием северного ветра почернела, пожухла трава. Каждая мысль становилась страшной мукой, словно в раны вонзался раскаленный клинок. «Как можно жить без людей?» — думал он.

Он на четвереньках вылез из пещеры и, словно зверь, озирался по сторонам; увидал две засохшие ягоды брусники, и его запавшие глаза на худом, обросшем лице загорелись жадностью. Неожиданно затрещали ветки, и свист резанул барабанные перепонки. Ондрей распластался на земле. Раздался крик:

— Саша-а, сюда-а-а!

Обессилев, Ондрей лежал неподвижно, будто врос в эту политую собственной кровью землю. Из кустов выходили парни с автоматами. Коняр тихо считал: девять, десять… Один знакомый — круглолицый, в папахе.

Коняр протер глаза. Уж не бред ли? Ведь это, ведь это… они, они… Горячая волна пробежала по телу, но тут же Ондрея охватило отчаяние: а вдруг его не заметят?

Из последних сил он поднялся на колени и охрипшим, едва слышным голосом крикнул:

— Ребята-а-а!

К нему бежали, а Коняр, громко рыдая, лежал на земле. Чтобы сдержать рыдания, он закусил нижнюю губу и почувствовал во рту кровь. Чья-то ладонь легла ему на лоб, и тепло человеческой руки разлилось по всему телу.

E. Ф. Буриан

Мать

Когда она шла мимо сгорбленных фигур военнопленных, одетых в полосатое, лицо ее будто было вылеплено из серой глины, а строгий взгляд неподвижно устремлен вдаль. Шла она медленно, и пленные могли видеть только ее длинную тень на дороге, тянущейся между загородными виллами эсэсовцев и стройплощадкой, за которой начинался лес. Все лето она ходила в коричневом платье, с накинутым на плечи серо-черным платком. Когда шел дождь, она покрывала этим платком голову.

Пленные рыли котлован для фундамента, о котором они не знали ничего, кроме того, что он должен быть определенного размера. Тяжелая сырая глина налипала на деревянные башмаки. В течение целого дня они соскребали ее один у другого с подошв лопатами, но к вечеру ноги все равно становились неподъемными, а руки, державшие кирки и лопаты, сводила судорога.

Она ежедневно проходила мимо них — в любую погоду, в определенный час, так что они могли по ее появлению определять время. Она ходила за цепью охранников, делившей мир на свободный, перед решеткой, и несвободный, за решеткой.

У узников было ровно столько свободного пространства, сколько нужно для выполнения их работы. За цепью автоматчиков текла река жизни, разбивающаяся об их подкованные сапоги. Стоило протянуть руку, и можно зажать в кармане еще дымящийся окурок, небрежно брошенный случайным прохожим там, на свободе, за дулами автоматов. Но все же, хотя жизнь текла рядом, на расстоянии вытянутой руки, путь к ней был равнозначен смерти. Когда однажды ветру вздумалось пошутить и у одного из заключенных унесло шапку за пределы, ограниченные охраной, ему не оставалось ничего другого, кроме как вернуться в лагерь без шапки и там вместо куска хлеба получить двадцать пять ударов палкой. Схватить шапку за очерченной охраной границей мог решиться только тот, кого больше устроила бы быстрая смерть от пули, чем жестокое избиение.

А она бродила там, на свободе, по дороге, проходившей мимо стройплощадки, где каждый день от зари до зари узники работали на тех, кому принадлежали виллы, тянущиеся по другой стороне шоссе.

Откуда и куда ходила она изо дня в день, в одно и то же время?

Знала ли это она сама?

Охранники ее не замечали. А пленные не решались обратить на себя ее внимание.

А в садах распускались, цвели и осыпались экзотические цветы, привезенные с альпийских склонов.

Она шла, и запахи не трогали ее. Она ни разу не взглянула в сторону садов. Шла, мрачно глядя в пыль дороги, поднимая глаза лишь на перекрестке, куда доносился звон церковного колокола.

Она шла похожая на тень. В конце концов ее появление стало необходимым для пленных: оно внесло разнообразие в их жалкое лагерное существование. Но, если бы она вдруг не пришла, никто из бедных горемык не решился бы посмотреть туда, откуда она всегда появлялась. Размеренные шаги этой женщины стали составной частью их жизни. Неделя за неделей складывались отношения между этой женщиной с лицом, будто вылепленным из глины, и заключенными, вгрызавшимися все глубже и глубже в землю.

Никто из пленных ни разу не дал о себе знать. И она всегда была как будто бы равнодушной к ним.

Охранники словно были прикованы к своим местам, откуда они могли видеть все, что делалось на дороге.

Но с некоторых пор пленным стало казаться, что женщина, возвращаясь, чуть поднимает руку.

Что бы это значило?

Они переглядывались, не понимая. Выглядело так, будто она хотела что-то сказать…

Среди узников с каждым днем росло напряжение. Они вгрызались кирками все ближе к тому месту, где женщина уже ежедневно легко поднимала руку, не оглядываясь при этом и не убыстряя шагов, потом опускала ее плетью вдоль тела и шла дальше.

И тут кто-то заметил, что место, где женщина делает загадочные знаки, находится вне поля зрения охранников.

Напряжение возрастало.

Ускоренными темпами пленные копали все ближе к этому месту, а женщина продолжала на обратном пути подавать загадочные знаки. В том, что это были знаки, был убежден теперь каждый.

И наконец настал день, когда цепь между свободой и рабством была прорвана. Пленные теперь копали именно там, где женщина подавала знак. Утром, когда она проходила мимо них, на нее никто старался не смотреть. Она шла медленным шагом, как всегда. Пленные нетерпеливо ждали вечера.

Наконец раздались ее шаги.

Никто не смел повернуться, только спинами они чувствовали, что она приближается. Сейчас она поднимет руку…

И тут к ногам пленных упал сверток. Они замерли, ошеломленные.

Шаги женщины удалялись. Прикрывая друг друга, люди развернули сверток.

В нем было ровно столько кусков хлеба, сколько пленных работало на площадке.

— Мать… — прошептал кто-то вслед женщине, которая уже исчезла там, где сбегались к перекрестку дороги и откуда доносился колокольный звон.

Владимир Минач

Под темным небом

Тьма-тьмущая, звезд не видно… С неумолимой регулярностью, будто миллионы тикающих часов, капли дождя постукивают по кроне непроходимого леса.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: