Отъехав недалеко, Димитрий опять остановился.
— Это ты, кажись, слухи пускал глупые про мою нынешнюю невесту, панну Марину, а? — сказал Димитрий, довольно неласково смотря на побагровевшее лицо тучного пана. — Будешь хорошо служить — я все позабуду, ну, а если плохо — смотри, поблажки не дам.
И Димитрий, громко смеясь, отъехал от оторопевшего, испуганно мигавшего глазами пана Чевашевского.
Достигнув середины войска, «царевич» остановился и скрестил руки на груди.
— Товарищи! — заговорил он с чувством. — Товарищи! Вас немного, но вы храбры — храбрым сам Бог помогает! Помогает Он и тем, кто стоит за правое дело, а вы за него стоите. Мы победим, товарищи, или… умрем. Иного нет. Кто может желать иного, тот пусть выйдет теперь же из этих рядов и удалится: он — не брат вам и мне не товарищ. Можно ли звать товарищем труса?
Он помолчал минуту.
— Никто не вышел? Итак, все со мною к славе и чести, к смерти или победе! Завтра в поход на Русь! И да поможет нам Бог! — «царевич» поднял руку к небу.
— И да поможет нам Бог! — крикнули тысячи голосов.
Димитрий обнажил саблю.
— Над нею клянусь победить с вами или умереть с вами! Что ваше — то мое, что мое — ваше! — сказал он.
— Клянемся, клянемся! Виват, царевич! Виват, Димитрий! На Русь, на Москву! — среди звона оружия ревели тысячи голосов.
На другой день, 15 августа, войско выступило к Киеву. Там присоединились к войску две тысячи донских казаков, приведенных паном Михаилом Ратомским.
В половине октября самозванец перешел русскую границу.
Часть вторая
I
Не от мира сего
В соборе Ивана Великого в Москве только что отошла обедня. Был праздник Успения, а потому молящихся было много. Народ густыми толпами выходил из храма и, замешкавшись ненадолго на паперти, в последний раз осеняя себя крестным знаменьем, расходился в разные стороны.
Уже после того как выбрались из храма наиболее усердные богомолки-старухи и даже разбрелись нищие, стеной стоящие возле паперти и на ней, из церкви вышел последний молящийся.
Это был очень высокий и очень худощавый молодой человек. Узкие плечи и впалая грудь не говорили в пользу его здоровья; то же самое можно было сказать и об изжелто-бледном цвете его лица. Вся фигура его, несмотря на большой рост, выглядела какой-то немощной, расслабленной.
Он довольно долго стоял на паперти, истово крестясь, потом, вздохнув, стал спускаться с паперти и, только отойдя на несколько шагов от храма, прикрыл шапкой свои жидкие, прямые, очень светлые волосы. Шел он сгорбившись и при ходьбе неуклюже размахивал длинными, худыми, как щепки, руками. Сколько могло быть ему лет? По его лицу это было довольно трудно определить. Усы его еще только пробивались, на подбородке был лишь едва заметный пушок, но все же молодостью от этого лица не веяло. В нем было что-то старческое. В глазах не было юношеского блеска; светло-голубые, словно выцветшие, они смотрели грустно-мечтательно.
Шедшего звали Александром Лазаревичем. Он был старшим сыном боярина Лазаря Павловича Двудесятина.
Странный он был человек. Всегда задумчивый, грустный, он чуждался своих сверстников, избегал всяких забав. Даже с братом своим Константином он мало дружил. Это не значит, впрочем, что он ссорился — ссориться Александр Лазаревич ни с кем не был способен — но он просто держался в стороне от брата. Всегда почтительный и послушный сын, он в то же время не был связан с родителями тою близостью, какая существует обыкновенно между детьми и отцом с матерью. Домашние интересы были ему чужды. Он жил в ином мире: это был мир молитв, мир аскетических подвигов, мир страданий за веру.
Через полчаса ходьбы Александр уже входил в ворота своего двора. Поднявшись на крыльцо и миновав сени, он вошел в светлицу. Там сидела дородная, уже очень пожилая женщина.
— Здравствуй, матушка. Бог милости прислал, — низко поклонясь, сказал ей Александр Лазаревич.
— Здравствуй, Лександрушка. А где Костенька? — спросила мать.
— А не знаю… Он вышел раньше меня из храма, — ответил Александр и, взяв лежавшую на столе в переднем углу толстую книгу в кожаном переплете, закапанном воском, опустился на лавку и углубился в чтение. Мать смотрела на него печально.
— Погляжу я на тебя, Лександр, — сказала она после долгого молчания, — совсем ты чудной какой-то… Вот Бог сподобил тебя познать грамоту, а что толку с того? День деньской только за книгой сидишь; нет чтобы царю-батюшке послужить. И тебе бы польза была и честь — грамотеи завсегда нужны — и нам радость, и царю прибыль. Слов нет, душеспасительное чтение Богу угодно, а только все ж в меру. Сейчас вот только из храма вернулся, еще отдохнуть не успел и уж за Святое Писание засел!
— Я не устал… — ответил сын, отрывая глаза от Библии.
— То-то, не устал. У двух обеден побывал да не устал. И опять скажу: доброе дело — молитва, а только в меру… Был со мной у ранней обедни, ну и довольно, ан нет, и к поздней пошел. Эх, Лексаша! Чудной ты, право! И добрый ты сын, и все такое, а все как-то… будто не от мира сего. Вон Константин — он и грамотей поплоше тебя, и сгрубит иной раз, в озорствах кое-каких с парнями попадался, а все ж, скажу правду, милей он мне — потому человек живой. А ты — этак середка на половинке будто…
Александр молчал. Трудно сказать, слышал ли даже он слова матери. Его глаза так и впивались в страницы.
— И еще скажу: тебе вот за два дня до зимнего Миколы без четырех годов три десятка будет, а ты все еще в холостяках болтаешься. Чуть заикнется отец — ты на дыбы.
Александр поднял голову.
— Не тянет меня жениться… — проговорил он.
— А нешто подобает быти человеку единому?
— Могущий в себе вместити да вместит, сказано.
— Ну, да ты, я знаю, начетчик! — с досадой вскричала мать, — А мне вон все в уши жужжат: «Что ты, Марья Пахомовна, своего старшого не женишь?» Да, людей стыдно! Ну, да теперь держись! Отец высватать тебе невесту сбирается!.. Вертись — не вертись, порешил — поженит! — раздраженно говорила Марья Пахомовна.
Александр даже побледнел.
— Склонности во мне нет.
— А уж там, есть ли, нет, не спросят! Женись, и шабаш! Что, в самом деле, в монахи ты и впрямь, что ли, готовишься?
— Точно, матушка, это ты — верно! Точно, желал бы сподобиться чин ангельский принять. О том и все думы мои. Господу хочу послужить — не людям, — проговорил Александр, вставая, и в его тусклых глазах засветился легкий огонек.
— Та-ак! Слыхали мы. Не бывать тому! Женись, вот что!
— Бог мне заступник! — тихо проговорил Александр и, взяв книгу, направился к двери.
— Ладно! Женишься — переменишься… Женим беспременно! — крикнула вслед ему мать.
Он не обернулся.
II
Два солнца
День стоял чудный. Было бы жарко, если бы легкий ветерок не умерял жары.
Весьма понятно было, что боярышне Пелагее Парамоновне, дочери боярина Парамона Парамоновича Чванного, надоело сидеть в душной горнице да еще без работы, так как день был праздничный, и она спустилась в сад. Впрочем, наше название «сад» тут было едва ли применимо. Ни подстриженных деревьев, ни куртин[8], ни усыпанных песком змейкой вьющихся дорожек здесь не существовало. Это попросту был остаток леса, некогда росшего на месте Москвы; немного расчищенный, местами вырубленный, он все-таки производил впечатление леса, растущего и ныне в сотне-другой верст от Москвы. Этому впечатлению не мешали даже и гряды с различными огородными овощами, и сильно разросшиеся кусты малины, и посаженные местами яблони; все это утопало в массе великанов-деревьев, подернутых по коре беловатым мхом, словно сединой лет. Дворня боярина, да и сам он, понимали характер этого сада и именовали его не иначе как «леском, что подле дома растет», или «нашим леском», или, наконец, «леском, в коем капуста и репа понасажена». Будь такой «лесок» у нас с вами, читатель, мы бы его назвали парком, но тогда это слово было неизвестно.
8
Куртина — свободностоящая группа деревьев, кустарников или цветочных растений.