— Это ко мне инокиня-старушка забрела мимоходом. За сбором она в Москву прислана. Поклон от матери Максипатры тебе да мне привезла, — ответила Елена Лукьянишна.

— От матери Максипатры?

— Да, от Дуняши…

— А-а! А я было сразу и не вспомнил. До сей поры не могу привыкнуть считать Дуняшу инокиней. Да уж теперь и Дуняши-то нет, а есть мать Максипатра, богомолица наша. Да! Как это дивно все Господь устроил! Давно ль Павел-то замуж Дуню брал? Думал ли тогда кто, что пройдет год-другой — и Павел пропадет бесследно, и Дуняша из боярыни Белой-Турениной матерью Максипатрой станет?

— Павел-то Степаныч помер… Жаль его! Добрый человек был, а какою смертью жизнь окончил!

— Сдается мне все почему-то, Алена, что из Москвы-реки это не его вытащили, — задумчиво проговорил Алексей Фомич.

— Он, он! Весь облик его.

— Облик точно схож, а только лица-то не разобрать было.

— Он, он!

— Верней, что он, конечно… Не снес горя — погубил душу. Прости, Господь, его грешного. Дивно все это, куда как дивно! Да взять и нас с тобой — нешто не диковинно тоже судьба наша устроилась?

— Что говорить! Не сломай медведь твоего батюшку — быть мне не женой тебе, а мачехой.

— Что б и было! Подумаешь иной раз, так и скажешь, что и жаль батюшку, а все ж его смерть счастье наше состроила.

— Точно что.

— Греховодники мы с тобой, Аленка, — этакое говорим. Давай-ка обед лучше поскорей.

Вошел холоп.

— Гость к тебе, князь, боярин.

— Гость? Кто?

— Боярин Лазарь Павлович.

— А-а! Пойду встречать гостя дорогого! — воскликнул Алексей Фомич, поднимаясь. Но гость уже сам показался в дверях.

— Не в пору гость хуже татарина, говорят, а? Осерчает, чай, на меня хозяюшка молодая? — смеясь, сказал Лазарь Павлович, высокий толстяк, с красным, крайне добродушным лицом, украшенным крупным мясистым носом и маленькими, часто мигающими глазами.

— И не грех это тебе говорить так! — укоризненно заметил Алексей Фомич, целуясь с гостем. — Жена! Задай-ка ему хорошенько за словеса за такие!

— Точно, точно, Лазарь Павлович, не след нас обижать… — начала Елена Лукьянишна, но Двудесятин ее перебил:

— Ай, батюшки! Да вы совсем меня, беднягу, затравите! А вас двое — я один. Делать нечего, прощенья прошу — больно уж вы строгие. Дай-ка лучше на хозяюшку полюбуюся молодую. Ишь, все краше да краше становится она у тебя, Алексей Фомич, ей-ей. Ажно зависть берет: кабы моя старуха тож так хорошела, хе-хе-хе! Здоровенька ли, Елена Лукьянишна?

— Бог грехам терпит. Как ты да Марья Пахомовна?

— А ничего себе, живем помаленьку. Сына вот женить сбираюсь.

— Большого, чай? — спросил Щербинин.

— Его, его! Малость мне потолковать посему надоть. Видишь ли, хочу ему я сватать…

— Стой, стой! И слушать не буду! Наперед хлеба-соли нашего откушай, после и потолкуем. Молись-ка да садись вот сюда. Алена! Покорми-ка нас, — сказал Алексей Фомич.

— Нечего делать, приходится слушать хозяина, — промолвил Лазарь Павлович, перекрестившись и пролезая за стол.

Елена Лукьянишна отдала холопам приказ подавать.

— Чтой-то ты сегодня, Лазарь Павлович, разнаряжен так, что хоть прямо к царю ехать? — сказал Алексей Фомич, разглядывая ферязь[9] из «венецейского золотного атласа», надетую на госте.

— А вот как побеседуем, так и узнаешь, зачем я так разнарядился, — ответил Двудесятин и свел разговор на другое: — Слышал, расстрига-то, говорят, уже на Русь вступил.

— Слыхал, как не слыхать! Просто диву даюсь! Беглый дьякон, и такое учинить! И города один за другим к нему переходят. И то сказать, мало кто знает, что он — монах-расстрига, думают — царевич истинный.

— К тому ж в Орле объявился и промеж людей толкается Гришка Отрепьев какой-то новый. Вот те тут и делай, что знаешь! Говорят, царевич самозваный — не кто иной есть, как Григорий Отрепьев, а меж тем всем ведомо — Гришка Отрепьев в Орле. И стал один — два! Ох, ох! Сдается мне, заварится тут каша немалая: потому тут Жигимонт-круль, лиса старая, тоже много помогает.

— Э! Что монах беглый сделать может? Пошлет царь ратников, побьют, его хорошенько, вот и делу конец.

— Ой, не скажи! Борис-то Федорович мешкает, а к расстриге город за городом отходит. И в людях серых толки идут: сын царя Ивана жив, милости великие обещает и Бориса Федоровича прогнать хочет. Поди толкуй им, что это — не сын царя Ивана, а самозванец нечестивый. Димитрий — и шабаш! А коли Димитрий, надо помочь ему престол отцовский из рук Борисовых отнять, древний царский корень утвердить. И идет шатанье великое! Да и бояре тоже открыто не показывают, а Димитрию верить — не верят, но все ж рады Борису Федоровичу досадить: не люб он им. Да! Дело плохое, брат, затевается!

Холоп внес кушанье.

— Не взыщи, коли трапеза скудна да не вкусна будет, — сказал гостю Щербинин.

Разговор прекратился: не в обычае было разговаривать во время еды.

Хоть Алексей Фомич и просил гостя не сетовать на скудость трапезы, но на самом деле обед был таков, что хозяевам стыдиться было нечего. Запивались все кушанья чаркой-другой доброго зелена вина, уемистым кубком ренского, романеи или бастра, чаркой сладкой наливки да ковшом пенистого студеного крепкого меда.

Неудивительно, что к концу обеда лицо гостя стало еще краснее, чем всегда, разрумянилось также и лицо хозяина и даже хозяйки. Неудивительно также и то, что, когда, пообедав, гость захотел со Щербининым поговорить о своем деле, язык его заметно заплетался, а глаза хозяина закрывались сами собой, и что Алексей Фомич, послушав Двудесятина недолгое время, неожиданно прервал его речь предложением:

— А что, Лазарь Павлович, не соснуть ли нам теперь маленько, как водится, а после и потолкуем?

Предложение было так соблазнительно, что Двудесятин не стал даже отговариваться, а кряхтя так, как будто на него была взвалена многопудовая тяжесть, поднялся со скамьи и последовал за хозяином в его опочивальню, где, скинув тяжелую ферязь, растянулся на мягкой перине, и скоро густой храп Лазаря Павловича вперемежку с легким посвистыванием спящего Щербинина уже доносился до самых сеней.

Только изрядно выспавшись и отпившись игристым кваском от тяжелой послесонной вялости, хозяин и гость приступили к беседе.

— Видишь ли, друже мой, — начал Лазарь Павлович, — сказывал я тебе, что хочу женить моего большака, так вот, надобно мне невесту ему высватать.

— Так, — протянул Щербинин, поглаживая свою маленькую молодую бороду. — Что ж, ему невесту не трудно будет найти: он — парень хороший.

— Все так, да нрав-то у меня такой, что если я порешил что-нибудь, так мешкать не умею. Сватов там засылать да ответа ждать и все такое, это мне не любо. По-моему так — съездил к отцу и матери невесты, поговорил, и делу конец! Пусть приданое готовят.

— Что ж, и так можно.

— Торопиться мне и потому надо, что, как прослышал, хочет меня царь вместе с Мстиславским Федором Иванычем и прочей братьею послать против самозванца-расстриги этого самого. Ну и охота найти невесту сыну да и ехать с сердцем спокойным. Останусь цел, вернусь — и прямо за свадьбу, не приведет Бог, полягу костьми на поле бранном — помирать спокойно буду: отцовский долг исполнил, подобрал добрую невестушку сыну… Повенчаются и без меня.

— Ты это ладно надумал, Лазарь Павлович.

— Ну вот, в этаком разе и хочу я тебя просить: поедем-ка сватать со мной невесту Александру.

— Я не прочь, а только какой же я сват? Молод и сам давно ль поженился?

— Молод ты, слов нет, и женат неделю без года всего, это ты верно сказал, а только говорить ты мастак, и потом боярин Парамон Парамоныч — отец тебе крестный, так сговоримся с ним легче…

— Так ты к Парамону Парамонычу хочешь ехать, Пелагею сватать?

— Да, да! Ее самое. Красавица она, слышал я, и работящая. Словом, девка, каких лучше не надо. Только вот, боюсь, захочет ли Парамон-то Парамоныч ее за моего Лександра выдать? Быть может, он себе получше зятька хочет; ведь прозвище-то Чванный ему по шерсти дано.

вернуться

9

Ферязь — старинная русская мужская и женская распашная (с завязками спереди) зимняя и летняя одежда.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: