У Глеба Успенского есть очерк «Овца без стада».[381] В этом очерке фигурирует «балашовский барин», который непрестанно печалуется о народе и вечно к нему стремится, но из хождения его в народ ничего не выходит. «Мешает мне мое в высшей степени ложное положение, положение барина… — признается он. — Заметьте, что я говорю — мешает положение не интеллигентного человека, а просто барина…»Я боюсь, что Блок попал в это «ложное положение», как выражается герой Глеба Успенского. И это вовсе не значит, что у Блока нет связи с народом, с Россией. Охотно верю, что такая связь имеется, но не там она, где думает Блок. Любовь к народу и родной стране вовсе не требует тех самообличений, которыми так увлекся поэт, и того хождения в народ, которыми занялся «балашовский барин»… Блок был задет моими возражениями и во втором своем докладе «Стихия и культура», прочитанном в том же 1908 году в Религиозно-философском обществе, говорил, между прочим: «Георгий Чулков заявил печатно, что вся тема в сущности совсем не об интеллигенции, а о декадентах…» Блок настаивал на том, что «во всех нас заложено чувство болезни, тревоги, катастрофы, разрыва…». Это было сказано 30 января 1908 г. Я напечатал тогда статью «Лицом к лицу».[382] Там я писал: «Мы все предчувствуем катастрофу. Но эти предчувствия не должны, однако, угашать в нас разума. И если наш внутренний опыт подобен динамиту или той бомбе, о которой живописно рассказал Блок, то все же нет надобности бросать эту бомбу так, зря, как была она брошена или — что еще хуже — забыта по рассеянности на столике Café de Paris.Блок однажды заявил, что он ничего общего не имеет с мистическим анархизмом. Это верно. Зато он имеет нечто общее с анархическим мистицизмом, с тем подозрительным мистицизмом, который лишен знания и определяется лишь настроением и лирикой…»

Так мы с Блоком пугались друг друга, чувствуя, что с одною катастрофой в душе не проживешь. Меня удивлял и раздражал тогда обличительный тон выступлений Блока. Я не видел и сейчас не вижу, «во имя» чего, собственно, поэт восставал против интеллигенции. Его цитата из «Переписки с друзьями»[383] была для меня не убедительна, ибо у Блока еще менее было прав на учительство, чем у Гоголя. Наша общая беда была в том, что никакого «имени» не было в то время ни у него, ни у меня. У Блока даже до последних его дней. Я тогда еще бормотал нескладно, что я «ночной ученик», что я «Никодим». Блок даже этого не мог сказать.

Но, несмотря на все наши размолвки, я любил Блока. Я понимал до конца весь тот волшебный мир, в котором жила и пела его душа. А поэт ценил во мне то, что со мною можно было говорить не по-интеллигентски, что я с полуслова понимаю его символический язык.

Но надо признаться, что тот дурной анархический мистицизм, в котором я упрекал Блока, был и мне свойствен, если не идейно, то «житейски», биографически. Это уж была болезнь эпохи. И первым ее проявлением была ирония. Александром Блоком в 1908 году была написана статья с таким же названием «Ирония».[384]«Самые живые, самые чуткие дети нашего века, — писал он, — поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам. Эта болезнь — сродни душевным недугам и может быть названа иронией.Ее проявления — приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается — буйством и кощунством».

«И все мы, современные поэты, — у очага страшной заразы. Все мы пропитаны провокаторской иронией Гейне.[385] Тою безмерною влюбленностью, которая для нас самих искажает лики наших икон, чернит сияние ризы наших святынь…» «Кто знает то состояние, о котором говорит одинокий Гейне: Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо.Ведь это — крик о спасении…»

Эта жуткая ирония, которая всегда присутствует в романтической поэзии, была культивируема всеми нами в ту петербургско-декадентскую эпоху. Эта ирония казалась необходимой, как соль к трапезе. Без нее нельзя было написать стихотворение, прочесть доклад, поговорить за ужином с приятелем. Даже влюбляться без иронии казалось многим чем-то вульгарным и неприличным. Это была эпоха петербургского альманаха «Белые ночи»,[386] иронического пролога к «Трагедии смерти» Федора Сологуба, где есть пародия на Блока,[387] это была эпоха бесконечных каламбуров и мистических двусмысленностей. Каламбуры любил Блок, но иногда он защищался от них шутками и эпиграммами.

К сожалению, это была эпоха, когда мы все злоупотребляли словами, и при этом «слово не расходилось с делом». Многие из нас «для красного словца» не жалели заветного. Это были дни и ночи, когда мы нередко искали истины на дне стакана.

Однажды, когда я писал рассказ «Одна ночь»,[388] а Блок только что написал стихи «Белая ночь»[389] (а в это время Андрей Белый яростно бранил в «Весах» — и меня и Блока), Александр Александрович сочинил шутливое четверостишие:

Чулков «Одною ночью» занят,

Я «Белой ночью» занялся, —

Ведь ругань Белого не ранит

Того, кто все равно спился…

В старинных учебниках истории всегда можно было найти главу «Распущенность нравов накануне революции». В этой исторической обстановке Александр Блок писал свой «Балаганчик», «Незнакомку» и, позднее, «Снежную маску».[390] В апреле 1912 года на третьей книге своих стихов, переизданной «Мусагетом», Блок сделал мне надпись: «Милому Георгию Ивановичу Чулкову на память о пережитом вместе». Так это и было: самое страшное и опасное, что в те дни соблазняло души, воистину нам пришлось пережить вместе с ним.

Однажды Блок, беседуя со мной, перелистывал томик Боратынского. И вдруг неожиданно сказал: «Хотите, я отмечу мои любимые стихи Боратынского».[391] И он стал отмечать их бумажными закладками, надписывая на них названия стихов своим прекрасным, точным почерком. Закладки эти почти истлели, и я хочу сохранить этот список любимых Блоком стихов. Вот эти три стихотворения: «Когда взойдет денница золотая…», «В дни безграничных увлечений…», «Наслаждайтесь: все проходит…». Этот выбор чрезвычайно характерен для Блока — смешение живой радости и тоски в первой пьесе, «жар восторгов несогласных», свойственных «превратному гению» и присутствие, однако, в душе поэта «прекрасных соразмерностей» — во второй, и наконец, заключительные стихи последнего стихотворения, где Боратынский утверждает, что «и веселью и печали на изменчивой земле боги праведные дали одинокие криле»: все это воистину «блоковское». Быть может, задумавшись над этими стихами, Блок впервые замыслил ту тему, какая впоследствии стала лейтмотивом его «Розы и Креста»:[392]

Сердцу закон непреложный —

Радость-Страданье одно…

Радость, о, Радость-Страданье,

Боль неизведанных ран…[393]

Впрочем, надо с большой осторожностью говорить о «замыслах» Блока. Он всегда исходил не от замысла, а от образа-символа. Поэт «мыслил вещами», уподобляясь иному, безмерно более высокому источнику бытия, которому приписано это свойство мудрецами. Так и Блок, даже впадая в парадоксальные крайности, всегда стремился освободиться от «смысла». Он сам придумал иронический термин «священный идиотизм», Однажды он воистину злоупотребил этою двусмысленною добродетелью. В один прекрасный вечер он объявил, что у нет в душе возникла тема драматического произведения. На вопрос: «Какая же это тема?» — Блок ответил очень серьезно: «Аист на крыше и заря». На пытливое замечание, что это, пожалуй, маловато для трагедии. Блок стаи уверять, что ничего другого у него нет в душе, но что «заря и аист» вполне достаточны для пьесы. Однако из этого «аиста» ничего не вышло.

Верленовские nuances[394] не исключали в Блоке любви к точности. Только блоковская точность была другого порядка, чем точность внешних и трезвых душ. Правда, Блок не достигал «математического символизма» Эдгара.[395] Но, однако, в его поэзии, особенно в эпоху «Ночных часов»,[396] стали преобладать ямбы — кристаллы прозрачной ясности и незыблемой формы.

Но Блок никогда не был способен к прочным и твердо очерченным идейным настроениям. «Геометризм», свойственный в значительной мере Вл. Соловьеву, был совершенно чужд Блоку. Поэт любил не самого Соловьева, а миф о нем, а если и любил его самого, то в некоторых его стихах, и даже в его письмах, и даже в его каламбурах и шутливой пьесе «Белая лилия».[397] Едва ли Блок удосужился когда-либо прочесть до конца «Оправдание добра».[398] Блок не хотел и теории: ему надобен был мятеж. Но чем мятежнее и мучительнее была внутренняя жизнь Блока, тем настойчивее старался он устроить свой дом уютно и благообразно. У Блока было две жизни — бытовая, домашняя, тихая, и другая — безбытная, уличная, хмельная. В доме у Блока был порядок, размеренность и внешнее благополучие. Правда, благополучия подлинного и здесь не было, но он дорожил его видимостью. Под маскою корректности и педантизма таился страшный незнакомец — хаос.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: