— Может быть, он написал об этом в предсмертном письме.
— Вы читали его? — спросил Джо.
— Нет, не читала. Мы приехали с мужем. Мы видели это письмо. Но оно было адресовано не нам.
— О господи! — сказал Джо. — А теперь какого черта вы мне все это выкладываете? Что я могу?
— Вы человек независимый. Вы иностранец. Они должны считаться с вами… Вы где-то там сможете сообщить… Я хочу защитить имя Карела.
Джо стоял перед ней, засунув руки в карманы.
— Не смотрите на меня так, — сказала Здена. — Да, я сейчас забочусь о своих детях. Карел не подумал о них, у него не было детей.
— Они не знают, что вы знаете… Вам лучше помалкивать об этом.
Она поняла.
— Я никому не говорила. Может, и вам не надо было?
— Может быть, — сказал Джо.
На камине стоял мраморный бюст Марка Аврелия с латинской надписью.
— Что здесь написано? — спросил Джо.
— “Скоро ты забудешь обо всем, — перевела Здена. — И все в свою очередь забудут о тебе”.
— Это правильно, — сказал Джо. — Вряд ли я что-то смогу. Попробую, конечно.
В суматохе этих дней он как-то не заметил исчезновения Магды. Он приходил домой и ложился на диван, лежал бездумно, дремотно, иногда так и засыпал не раздеваясь. Приходил на работу небритый, в мятой рубашке… Когда с ним заговаривали, он некоторое время заставлял себя слушать, потом ему становилось скучно, он поворачивался и уходил. Газеты, погода, радио, книги, еда, девицы – все стало неинтересным. Музыка и та звучала тускло. Не хотелось никуда идти. Жизнь внезапно лишилась смысла. Неизвестно, был ли он раньше. Наверное, был, потому что Джо был занят борьбой. За каждый день своего пребывания в этом благословенном мире. Он рожден был для борьбы: со своими слабостями, недугами, беспомощностью своей мысли, сам процесс борьбы был наслаждением независимо от того, побеждал Джо или нет. И вдруг все это утеряло смысл.
Он лежал и слушал, как через него перетекало время. Время текло в этих неприбранных комнатах, на этой кровати, в затхлом, непроветренном воздухе точно так же, как если бы он мчался в машине, выступал на конгрессе, занимался любовью, — часы и дни шли бы с той же скоростью.
…Самоубийство не грех, жизнь – единственная собственность человека, и он вправе распоряжаться ею по-своему. Нельзя постоянно зависеть от жизни, слишком ценить ее. Жизнь – короткая искра между двумя полюсами небытия: вечностью до рождения и вечностью после смерти, мгновенная вспышка, стоит ли относиться к ней всерьез? Карел Голан жил в страхе, в последний раз он уступил тоже из-за страха, но затем он взбунтовался и перешагнул перила. Было ли это восстание или же победа совести? Или что-то еще. В какой-то книге о России Джо читал про раскольников, которые сжигали себя, не желая подчиниться новой вере. Самоубийство придало жизни Голана какой-то новый смысл. Снова он возвращался к тому, что происходило в кабинете Голана, прокручивая их разговор. Голан перешагивает через перила, летит вниз, долго летит, и вместе с ним летит Джо, затем к ним присоединяются Этель и Юлиус Розенберг, все они падают вниз головой на камни. “Видите, — говорит Голан, — я лечу добровольно, и Розенберги тоже добровольно, а вы, Джо, сопротивляетесь, вы не хотите, но все равно вы тоже несетесь вниз”.
Суд приговорил Розенбергов к смертной казни.
Время от времени радио сообщало, что им обещают помилование, если они признают свою вину, то есть признают себя советскими шпионами. Они сидели в камере смертников, и, по слухам, психологи по указанию ЦРУ занимались их психологической обработкой. Пока безрезультатно.
По ночам Джо ловил американские передачи. Он никак не мог понять, хочет ли он, чтобы Розенберги оговорили себя и остались живы. Он ставил себя на их место и не находил выхода. Журналисты, судя по сведениям, доходившим из тюрьмы, считали, что Розенберги должны уступить, хотя бы ради детей. “Ну что ж вы молчите, — говорил голос Голана, — скажите им, посоветуйте”.
…Они падали, все четверо, вместе, неслись так, что у Джо замирало сердце, это было как в детстве, когда он просыпался от страха, что камнем летит вниз.
Разговоры с людьми казались пустыми. Однажды позвонила Милена, поблагодарила за деньги, да, да, сказал он, извини, я занят.
Никому на всем белом свете не было дела до него (если бы так!). Он зарос, ел с немытой посуды, квартира превратилась в хлев, в грязную, дурно пахнущую ночлежку.
Другие запивают, входят в штопор, буянят, у каждого свое, этот, по отчетам спецслужб, впал в апатию. У творческих натур это бывает. Наблюдение сообщало также, что у Брука никто не бывает, никто не звонит, и “африканец”, так его именовали в донесениях, считает себя покинутым. Судя по всему, кризис разразился после самоубийства профессора. Придется с ним повозиться. Но сейчас трогать не следует: пусть доходит. Он не прыгнет, не повесится, его на плаву будет держать идея, идея его из любой ямы вытащит. Когда у человека появилась идея, когда он понял, что нашел истину, он на любое пойдет, любые оправдания отыщет, любые лишения перенесет. Ведь даже Голан согласился стать информатором ради поездки на какой-то месячный симпозиум в Англию, там он, бедолага, доложил о своем открытии, заработал аплодисменты, мантию. “Африканец” из того же материала. Когда оклемается, с ним придется провести профилактику.
Он человек умный, поймет, что и действия его, и разговоры, и встречи – прозрачнее, чем ему кажется, и соответственно оценит наши заботы о его безопасности. Объект, однако, не должен думать, что он совершенно прозрачен, ему нужна иллюзия одиночества, заброшенности, ему надо дать укрыться от всех, иначе может свихнуться.
XII
Винтер ничего не пояснял. “От того, кто ничего не знает, никто ничего и не узнает”, – повторял он. Одно было ясно: они двигались на юг.
Машина, старый красный “додж”, к полудню раскалилась. Андреа попросил остановиться в тени, передохнуть. Винтер отказался, это, мол, не туристическая поездка. Был он в кожаных брюках, клетчатой рубахе, на плече – свернутое пончо, но не испытывал ни жары, ни голода, ни желания остановиться по нужде. До темноты всего однажды неохотно уступил настояниям Эн, когда свернули на сельскую дорогу у бензоколонки. Время от времени Винтер сверялся с нарисованным от руки планом. Остановились на окраине поселка перед одноэтажным мотелем. Кроме подвыпившего хозяина, в нем не было ни души. Винтер расположился в соседнем номере. Предупредил, чтобы никому не открывали.
Утром красный “додж” исчез, на его месте стоял потрепанный “виллис”. Оставляя за собой хвост пыли, ехали весь день по разбитым дорогам мимо банановых плантаций, апельсиновых рощ. Заночевали у какого-то фермера в горах.
Подняли их затемно. Перевал. Холодина. Дорога крутила, они заблудились, не там свернули, вернулись обратно через тот же перевал. Хижины. Плато. Снег. Мистер Винтер куда-то уехал. Они сидели в доме, сложенном из камней. Пылал огонь в очаге. Кипел огромный медный закоптелый чайник. Индианка ногой качала люльку и толкла кукурузу. Андреа сказал, что не желает больше терпеть грубостей Винтера. “Если где-то там решили, что с нами стоит возиться, нам не мешает то же самое думать о себе”. В его тоне не было раздражения. У него все обдумано. Он ошибался в простых житейских вопросах, его обманывали на рынках, выманивали деньги, обсчитывали в барах, и вместе с тем он вдруг поражал Энн своей прозорливостью, точным психологическим расчетом. Совместная жизнь, какой бы обрывчатой она ни была, поворачивала их друг к другу незнакомыми сторонами. Происходило узнавание. Андреа утомлял своей аккуратностью, почти педантичностью. Энн была обидчива, пустячное невнимание – и она погружалась в мрачное молчание. Она ничего не могла поделать со своим самолюбием. Поначалу ее оскорбляла задумчивость, которая как бы отнимала у нее Андреа, делала его глухим и незрячим. Не сразу до нее дошло, что вместе с той жизнью, которую они вели, у него шла своя, неведомая ей работа мысли. И то, что эта работа не прерывалась, несмотря на переезды, нужду, страхи, и радовало и пугало ее. В этой, другой его жизни Энн не было места, и она не могла ничем помочь ему.