Храбрость, которой раньше было дано столько ярких примеров, уступила место самой отчаянной трусости – не было другой мысли, кроме позорного бегства, и в голову не приходило намерение защищаться, иногда отказывались защищать свою жизнь.
При приближении нескольких казаков или просто крестьян с палками, выходивших на дорогу, всех охватывала паника: даже имевшие оружие бросали его, чтобы проворнее бежать, а захваченные в плен и не думали обороняться – сотня гренадер дала бы захватить себя и увести этим мужикам".
«Казаки и милиция, – говорит автор „Войны 1812 года“, —были хуже, страшнее для пленных, чем регулярные войска». Русские генералы делали все возможное, чтобы утишить их злобу, но ожесточение было так велико, что приходилось быть всюду, спасать пленных везде, в одно и то же время, что было невозможно".
"Мы шли будто по непрерывному полю битвы, – говорит Fezensac, – выдерживавшие холод, умирали от голода...
Одни с отмороженными членами валялись на снегу, другие засыпали и погибали в горевших деревнях. Я помню солдата моего полка, который походил на пьяного: он держался около нас, никого не узнавая, спрашивал, где его полк, называл свою роту, своих товарищей, но говорил с ними как с посторонними; он качался на ногах и взгляд у него был мутный, потерянный...
Солдаты, ослепленные снежными вихрями, не могли даже различать дороги и часто падали во рвы и канавы, служившие им могилами. Дурно обутые, плохо одетые, ничего не евшие, не пившие, жавшиеся и дрожавшие, они, едва будучи в состоянии двигаться, все-таки торопились вперед, во что бы то ни стало, не обращая никакого внимания на отстававших, падавших и умиравших около них. Какая была масса на дороге несчастных, которые, умирая от полного истощения сил, боролись еще с приступами смерти! Одни громко прощались с братьями и товарищами, другие, испуская последний вздох, произносили имена своих матерей, мест своей родины: скоро холод сковывал их члены, проникал во внутренности. На дороге их можно было различать только по кучкам снега, горочками, как на кладбищах, покрывавшего тела, устилавшие путь.
Стаи ворон поднимались с долин и пролетали над ними, испуская зловещие крики. Масса собак, еще из Москвы, питавшихся мертвечиною, выла кругом, ожидая свежих трупов".
Надобно заметить, что при начале отступления у большинства были разные меха, но за время ночей, проведенных на бивуаках, таявший от огня снег смачивал их, и они, снова замерзая, обращались в ледяные массы; опять оттаивавшая у костров шерсть, наконец, портилась, выпадала, горела, и от пресловутых собольих, горностаевых и иных мехов не осталось ничего, кроме жалких порыжелых обрывков.
Отдельные беглецы, оставившие свои части, отовсюду отталкивались, прогонялись, не находили места на бивуаках. Можно себе представить положение этих несчастных: измученные голодом, они бросались на всякую павшую лошадь и, как остервенелые собаки, дрались за обрывки мяса. Изнуренные бессонницей и долгими переходами, они не находили на снегу места, где можно было бы присесть и отдохнуть; полузамерзшие, бродили во все стороны, ища под снегом топлива, которое трудно было разжечь: раз загоревшееся, сырое дерево снова потухало от сырости и ветра... «Тогда люди садились тесно, – говорит очевидец, – сжавшись, как скот, около берез, сосен или под экипажами. Зажигали дома, в которых укрывались офицеры, и неподвижно, как тени, держались целую ночь вокруг этих громадных костров...»
У всех отмороженные части тела покрывались нарывами, заменявшимися затем, когда их отогревали на огне, черными пятнами – а редкий не имел чего-либо отмороженного.
В таком положении было не до награбленного; «добыча, ненужные брошенные вещи, – говорит Duverger, – покрывали дорогу. Знаменитый ящик с хинином был выброшен. Я старался продать картины, но никто их не хотел. Я раздарил мои меха. Несший библиотеку вздумал распродать ее по частям, но никто ничего не купил...»
Пришлось бросить и знаменитые московские трофеи; их опустили в Семлевское озеро, между Гжатском и Михайловкой; пушки, разные рыцарские доспехи и украшения из Кремля были похоронены там же.
Сегюр утверждает, что и знаменитый крест Ивана Великого был затоплен в этом озере, но, по свидетельству других лиц, он был протащен дальше, до первой станции за Вильной.
"Как же это случилось, – говорит тот же Сегюр, – что в Москве ни о чем не позаботились? Почему такая масса солдат, умерших с голода и холода, оказались нагруженными золотом, вместо нужных им одежды и провизии? Каким образом за тридцать три дня отдыха не успели заковать лошадей на острые шипы, которые дали бы им возможность лучше и быстрее двигаться? Почему, если не было на все приказа от самого Наполеона, предосторожности эти не были приняты другим начальством, гг. королями, князьями и маршалами? Разве не знали, что в России после осени наступает зима? Приученный к сметливости своих солдат, Наполеон уж не вздумал ли положиться на них самих?
Не обманул ли его опыт кампании в Польше, зима которой была не суровее французской? Не обманули ли его эти октябрьские солнечные дни, удивившие самих русских? Каким туманом, каким головокружением были охвачены армия и ее начальник? На что они рассчитывали? Предположивши, что мысль о возможности заключения мира в Москве свернула всем головы, – ведь возвращаться нужно было во всяком случае, а ничего не было заготовлено и для самого мирного возвращения.
Наконец, – говорит далее тот же автор, – армия снова увидала Смоленск! Дотащилась до столько раз обещанной ей границы всех страданий. Вот она, эта обетованная земля, где забудутся голод и усталость, забудутся бивуаки на двадцатиградусном морозе, в хороших теплых домах. Армия выспится там, обошьется, заведется обувью!.. Но всюду валяющиеся по городу скелеты лошадей показывают, что и тут тоже голод; выбитые двери и оконные рамы служат топливом для бивуачных огней, нигде нет теплого жилья, обещанных зимних квартир; больные и раненые валяются на улицах, на привезших их тележках – это новый бивуак, еще более холодный, чем леса, через которые армия прошла...
Громадных трудов стоило не допустить отряды различных корпусов до рукопашной схватки перед складочными магазинами. Наконец, когда кое-как провизия была раздана, солдаты не хотели разносить ее по полкам: они бросались на мешки и, захвативши несколько фунтов муки, шли пожирать ее. То же было и с водкой. На другой день дома были наполнены трупами этих объевшихся и перепившихся несчастных. Стало ясно, что Смоленск, который армия считала пределом страданий, оказывался только началом их. Открывалась впереди целая бесконечность бедствий; еще 40 дней нужно было идти в тех же условиях!..."
Император прибыл 9-го ноября, в разгар всеобщего отчаяния. Он заперся в одном из домов на площади и вышел из него 14-го, чтобы продолжать отступление. Он рассчитывал на полумесячный запас полного содержания для стотысячной армии и нашел только половину, мукой, рисом и водкой; говядины вовсе не было. Слышали, как он бешено кричал на одного из главных интендантских чиновников, и этот господин не был повешен только потому, что долго валялся в ногах Наполеона.
«Со времени приезда Наполеона, – пишет автор „Войны 1812 года“, – я распределяю запасы войскам различных корпусов. Боюсь, что семеро часовых, день и ночь меня охраняющих, будут не в состоянии помешать растерзать меня голодающим солдатам... Высшие офицеры выбили у меня окно и влезли в него...»
Все очевидцы упоминают о глубоком разочаровании, постигшем армию в Смоленске. «Как выразить наше горе, – замечает Labaume, – когда в предместьях Смоленска мы узнали, что девятый корпус уже выступил, что в Смоленске не остановятся и что провизия, какая была, уже израсходована. Разразись молния перед нами, мы меньше были бы поражены, чем этою новостью, до того всех сразившею, что никто не хотел ей верить... после мы убедились, что настоящий голод царил в этом месте, а мы-то считали его полным всякого довольства!..»