Откуда пришел тот Эренбург, которого мы слышим, видим, чувствуем сегодня?

В искусстве, в литературе, как в жизни, ничто не может зародиться самопроизвольно — все растет из своей почвы, из своего корня. Если меня удивляет какое-нибудь полотно живописца, я хочу знать, что было сделано мастером раньше, как он учился, как он писал, прежде чем создал удивительное полотно. И если я сегодня не могу оторваться от иных страниц Эренбурга, я спрашиваю себя: из каких зерен выросло его искусство?

Эренбург в ранний период советской литературы, когда многие ее плоды были еще в завязи, необыкновенно быстро отдавал читателю разнообразие накопленных мыслей и чувств и еще быстрее делал новые накопления. В какие-нибудь три-четыре года он выступил по меньшей мере с шестью большими книгами, из которых четыре первых его романа вызвали на редкость обширную, на редкость страстную критическую литературу. Романы были остро современны, и критика с особенной чувствительностью отзывалась на эту остроту, на то, какой же именно представляет себе Эренбург современность.

Первые книги его уже были в библиотеках, когда в советской литературе вышел большой роман, ставивший во главу повествования художественное изображение нового героя современности, — это был «Чапаев» Дмитрия Фурманова. Читатель еще не знал "Железного потока" Серафимовича, а от «Разгрома» Фадеева нашу литературу отделяла чуть ли не целая эпоха.

Фурманов дал критике первую твердую опору в ее требованиях к писателям показать героя нового времени — опору искомого и должного в советской литературе. При всем, иногда даже восторженном, отношении к талантливым романам, повестям того времени — к первой книге "Хождения по мукам" А. Толстого, «Партизанам» и "Бронепоезду 14–69" Вс. Иванова, "Падению Даира" А. Малышкина — критика в один голос говорила об их общей уязвимости в изображении положительного героя.

Мы знаем, борьба за создание такого героя продолжается и сейчас, она будет продолжаться всегда. Меняется, растет герой действительности меняется его образ в искусстве, и само искусство, силою вдохновения своего, ищет высший образ, стремясь увлечь за ним в будущее героя настоящего.

Но в начале двадцатых годов только немногие писатели вплотную брались за решение этой задачи. Едва ли не большинству представлялось, что с ней можно повременить, пока жизнь не создаст кристально сложившуюся форму современного героя. Такого решения задачи, как герои Фурманова, кроме этого писателя, тогда еще никто не дал. Распространено было убеждение, что в развивающемся новом сознании еще не содержится будущий тип нового сознания. Я лично, например, тоже был убежден, что пока материал зыблется, художник не способен прочно его схватить, что материал будет утекать из руки; как сухой песок, — тем больше, чем сильнее сжимаешь кулак. Критика почти единодушно восставала против такого взгляда.

"Где герой современности?" — вопрос этот все резче ставился перед писателями. Он и был главным вопросом среди десятков других, которыми критика буквально осаждала Эренбурга.

Вряд ли другой писатель получил тогда в критической литературе такое число эпитетов, как Эренбург. Ни одна особенность его письма не была обойдена в критике каким-нибудь "измом", — тут во главе с индивидуализмом находились эстетизм, скептицизм, пессимизм, нигилизм.

Содержались ли такие особенности в письме Эренбурга? Да, некоторые из них действительно содержались, это правда.

Я думаю, главная особенность тогдашней прозы Эренбурга — ее скепсис, во-первых, вытекала из несомненного сатирического характера его таланта, во-вторых, порождалась тем основным адресом, по которому прежде всего посылал удар своей сатиры писатель: он разоблачал буржуазию, сколоченный ею мир капитализма, он обрекал этот мир на гибель, он видел агонизирующий Запад. Откуда, казалось, взяться тут оптимизму?

Мне хочется забежать вперед и сказать, что здесь вижу я ценнейшую черту писательского кредо Эренбурга: он никогда с молодых лет не обольщался сам и не обольщал читателя возможностью выздоровления капитализма, он знал твердо, что капитализму уготован конец в огне революции. Он говорил тогда и говорит теперь буржуазии: ты при смерти, убирайся с подмостков, твоим румянам мир давно не верит!

Скепсис Эренбурга относительно угасающего общества распространялся в первых его книгах как бы целиком на все произведение, на всю его тональность, и этому способствовала другая особенность таланта: ирония. Она звучит у Эренбурга редко как смех, за ней скрывается вызов, она бичует не менее сатиры либо словно нечаянно подсказывает авторское толкование предмета, которого коснулась. В одной из повестей "Тринадцати трубок" Эренбург иронизирует и над самим собой, говоря об "эпохе величайших иллюзий… когда люди принимали… капустные листья за табак, а книги Эренбурга за изящную литературу". На первый взгляд это была только писательская улыбка. На самом Деле Эренбург серьезно отказывался, чтобы его прозу считали "изящной литературой" в усвоенном по школьному Саводнику понятии. За иронией тут целая программа, потому что Эренбург трудился над созданием новой прозы — прозы негодования и, я бы сказал, оперативной беспощадности к лицемерию и лжи. Мы знаем, как много теперь он успел в этом направлении.

И когда я думаю о зернах, из которых вырос нынешний Эренбург, я прихожу к уверенности, что плодоносным зерном мастерства Эренбурга было издавнее его отрицание за буржуазией права на господство как в материальном, так и в духовном мире.

Помните ли вы мистера Куля из первого нашумевшего романа Эренбурга? Мистер Куль приказал штамповать на орудийных снарядах, изготовлявшихся его заводами, изображение оливковой ветви мира. Мистер Куль процветает и поныне, спустя тридцать лет после выхода романа Эренбурга. Он только что послал размещать за океаном свой товар хотя бы среди обанкротившихся покупателей, и какой-нибудь его коммивояжер ездит по Западной Европе, а какой-нибудь — по Азии. Снаряды мистера Куля, с оливковой ветвью мира, рвутся сейчас над Кореей.

Сколько раз, и как искусно, на протяжении этих тридцати лет Эренбург анатомировал мистеров Кулей перед читателем. В удивительной работе сатирика перо делается от времени как будто только злее, и политиканы, спекулянты, подстрекатели массовых убийств испили немало яда, изготовленного остроумием и гневом Эренбурга.

Памфлеты его вырастают, при всей конкретности, в обобщение: он судит одного противника, а кажется — под судом целый вражеский стан. И противники прячутся — в этом нет ни капли преувеличения: зачем бы иначе закрывать государственные границы перед Эренбургом? Ведь это уже смешно. "Караул! К нам едет Эренбург! " — кричат то английские, то французские, то швейцарские блюстители буржуазных нравов. Увы, может сказать Эренбург, от презрения и насмешки никогда еще не спасала пограничная стража.

Что значит — закрыть перед писателем какую-нибудь границу?

Помните ли вы сцены, сопровождавшие смертную казнь коммуниста Андрея Лобова (кстати, одного из первых «положительных» героев Эренбурга)? Приговоренный парижским судом, Лобов прошел все процедуры ханжеской французской юстиции, которым она подвергает свою жертву. Последний туалет приговоренного, парикмахер перед казнью, аббат с Евангелием в шагреневом переплете, "главный мастер города Парижа" палач Франсуа Бошан, виртуоз "железной вдовы" — гильотины. Чрезвычайно сильная сатирическая картина, разве она написана Эренбургом потому, что ему не была закрыта «граница» к лицезрению этих издевательских процедур? А если бы «границу» закрыли? Разве тогда Эренбург написал бы сладкую оду в честь этой отталкивающей мерзости?

Сатирик, обличитель рос в Эренбурге с последовательной силой. Талант отрицающий, он обратился в положительную ценность, в талант, направленный против зол и несчастий капиталистического мира.

Но было также другое зерно в этом таланте, проросшее сквозь трудную почву, давшее спервоначала побеги неровные, неуверенные.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: