интеллигентка в косынке Рабкрина

и ермоловская спина!

В скрежет зубовный индустрий и примусов,

в мире, замешенном на крови,

ты была чистой любовью, без примеси,

лоб-одуванчик, полный любви.

Ты — незамеченная Россия,

ты охраняла очаг и порог,

беды и волосы молодые,

как в кулачок, зажимая в пучок.

Как ты там сможешь, как же ты сможешь

там без родни?

Носик смешливо больше не сморщишь

и никогда не поправишь мне воротник.

Будешь ночами будить анонимно.

Сам распахнется ахматовский томик.

Что тебя мучает, Антонина,

Тоня?

В дождь ты стучишься. Ты не простудишься.

Я ощущаю присутствие в доме.

В темных стихиях ты наша заступница,

Тоня…

Рюмка стоит твоя после поминок

с корочкой хлебца на сорок дней.

Она испарилась наполовину.

Или вправду притронулась к ней?

Не попадает рифма на рифму,

но это последняя связь с тобой!

Оборвалась. Я стою у обрыва,

малая часть твоей жизни земной.

«Благодарю тебя, что родила меня

и познакомила этим с собой,

с тайным присутствием идеала,

что приблизительно звали — любовь.

Благодарю, что мы жили бок о бок

в ужасе дня или радости дня,

робкой любовью приткнувшийся лобик —

лет через тысячу вспомни меня».

Я этих слов не сказал унизительно.

Кто прочитает это, скорей

матери ландыши принесите.

Поздно — моей, принесите — своей.

Сон

Я шел по берегу Оби,

я селезню шел параллельно.

Я шел по берегу любви.

И вслед деревья мне ревели.

И параллельно плачу рек,

лишенных лаянья собачьего,

финально шел XX век,

крестами ставни заколачивая.

И в городах и хуторах

стояли Инги и Устиньи,

их жизни, словно вурдалак,

слепая высосет пустыня.

Кричала рыба из глубин:

«Возьми детей моих в котомку,

но только реку не губи!

Оставь хоть струйку для потомства».

Я шел меж сосен голубых,

фотографируя их лица,

как жертву, прежде чем убить,

фотографирует убийца.

Стояли русские леса,

чуть-чуть подрагивая телом.

Они глядели мне в глаза,

как человек перед расстрелом.

Дубы глядели на закат.

Ни Микеланджело, ни Фидий,

никто их краше не создаст.

Никто их больше не увидит.

«Окстись, убивец-человек!» —

кричали мне, кто были живы.

Через мгновение их всех

погубят ядерные взрывы.

«Окстись, палач зверей и птиц,

развившаяся обезьяна!

Природы гениальный смысл

уничтожаешь ты бездарно».

И я не мог найти Тебя

среди абсурдного пространства,

и я не мог найти себя,

не находил, как ни старался.

Я понял, что не будет лет,

не будет века двадцать первого,

что времени отныне нет.

Оно на полуслове прервано…

Земля пустела, как орех.

И кто-то в небе пел про это:

«Червь, человечек, короед,

какую ты сожрал планету!»

…Потом мне снился тот порог,

где, чтоб прикончить Землю скопом,

как в преисподнюю звонок,

как зла пупок,

дрожала крохотная кнопка.

Мне не было пути назад.

Вошел я злобно и неробко —

вместо того чтобы нажать,

я вырвал с проводами

кнопку!

Деревянный зал

Я люблю в Консерватории

не Большой, а Малый зал.

Словно скрипку первосортную,

его мастер создавал.

И когда смычок касается

его певчих древесин,

Паганини и Касальсы

не соперничают с ним.

Он касается Истории,

так что слезы по лицу.

Липы спиленные стонут

по Садовому кольцу.

Сколько стона заготовили…

Не перестраивайте вы

Малый зал Консерватории —

скрипку скрытую Москвы.

Деревянные сопрано

венских стульев без гвоздей.

Этот зал имеет право

хлопать посреди частей.

Белой байковой прокладкой

скутан пол и потолок —

исторической прохладой

чтобы голос не продрог.

Когда сердце сиротою,

не для суетных смотрин

в малый сруб Консерватории

приходить люблю один.

Он еще дороже вроде бы,

что ему грозит пожар —

деревянной малой родине.

Обожаю Малый зал.

Его зрители — студенты

с гениальностью в очах

и презрительным брезентом

на непризнанных плечах.

Пресвятая профессура

исчезающей Москвы

нос от сбившейся цезуры

морщит, как от мошкары.

В этом схожесть с братством ложи

я до дрожи узнавал.

Боже,

как люблю я Малый зал!

Даже не консерваторская,

а молитвенная тишь…

В шелковой косовороточке

тайной свечкой ты стоишь.

Облак над Консерваторией

золотым пронзен лучом —

как видение Егория

не с копьем, но со смычком.

Вестница

Я к вечеру шестого мая

в глухом кукушкином лесу

шел, просекою подымаясь,

к электротягам на весу.

Как вдруг, спланировав на провод,

вольна причиной неземной,

она, серебряная в профиль,

закуковала надо мной.

На расстоянье метров сорок,

капризница моих тревог,

вздымала ювелирно зорко

свой беззаботнейший зобок.

Судьбы прищепка бельевая,

она причиною годов

нечаянно повелевала.

От них качался проводок.

И я стоял, дурак счастливый,

под драгоценным эхом их.

Я был отсчитывать не в силах.

Неважно сколько — но каких!

Я думал, как они жемчужно

ниспосланы наверняка —

необъяснимая пичужка,

нежданные твои века!

Сестра

Сестра, ты в «Лесном магазине»

выстояла изюбрину,

тиха, как в монастыре.

Любовницы становятся сестрами,

но сестры не бывают возлюбленными.

Жизнь мою опережает

лунная любовь к сестре.

Дело не во Фрейде или Данте.

Ради родителей, мужа, брата, etc,

забыла сероглазые свои таланты

преступная моя сестра.

Твой упрямый лобик написал бы Кранах,

только облачко укоризны

неуловимо для мастерства,

да и руки красные

от водопроводных кранов —

святая моя сестра!

Что за дальний свет состраданья,

обретая на срок земной

человеческие очертанья,

стал сестрой?..

Жила-была девочка.

Ее рост — на шкафу зарубками.

Кто сказал,

что не труженица лобастая стрекоза?

Маешься на две ставки,

стираешь, шьешь,

не воруешь,

бесстрашная моя сестра.

Для других ты — доктор. И когда уверенно

надеваешь с короткими рукавами халат —

будто напяливаешь

безголово-безрукую Венеру.

Я с ужасом замечаю,

что торс тебе тесноват…

Ссорясь с подругой и веком или сойдя с катушек,

когда я на острие —

скажу: «Поставь раскладушку» —

вздохнувшей моей сестре.

Сестра моя, как ты намучилась,

таща авоськи с морковью!..

Метромост над тобой грохочет

как чугунный топот Петра.

А рядом — за стенкой, за Истрою, за Москвою —

страна живет, как сестра.

Сестра твоя по страданию,

по божеству родства,

по терпеливой тайне —

бескрайняя твоя сестра…

Сестра моя, не заболела?

Сестра моя, поспала бы…

В зимние вечера

над шитьем сутулятся

две русых настольных лампы.

Одна из них — моя сестра.

Два дворца в Ликани

Здесь князь пьянел от фортепьяно.

Поныне вспоминает сад

и замок в накладных румянах

его романа аромат.

Он пренебрег державным саном

во имя женщины простой.

Он рядом ей построил замок

над все смывающей Курой.

В халатах красных и ковровых

они прощались на заре.

И призрак сломанной короны

горел над ними на горе.

За это царь его чихвостил.

И останавливался бал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: