У Кольки в глазах аж темно стало, все преизрядно запрыгало и поплыло, лицо приметно, интенсивно теряет краски, делается совершенно мертвенно серым, как мертвая штукатурка, кровь в сыворотку сворачивается, внутренняя шерсть разом стала дыбом, станет, если вам как следует, зубодробительно в морду угодят путево, поставьте себя на его место, сопереживаете, вчувствуйтесь, желваки у Кольки заработали, ходуном ходят, задыхается, задохнется того гляди, прерывистое дыхание, громко забулькал (вообще-то есть такая поговорка, русская, между нами говоря, не заморская, лакейская, назвался груздем, полезай в кузов, вообще-то сказано, заметано, завоевано и записано, да, заметано, знаем, помним, эта важная, первая, нагорная инструкция Христа вызывает улыбочку у цивилизованного современного человека и ощущение неловкости: Мф., 5. 39: “Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему другую”: Лк. 5. 39: “Ударившему тебя по щеке подставь и другую”), совладел с собою, а ему это было отнюдь не просто, до чрезвычайности пробрало, переломил все же себя (любопытно знать, как бы вел себя наш незабвенный Александр Сергеевич Пушкин, если бы какой-нибудь там Дантес прогулялся по его вывеске, прогулялся — потешился? пушкинисты, ученые дошлые, уважаемые склонны улавливать, прослеживать эволюцию Пушкина, развивался, тихо, мирно дрейфовал он от афеизма и декабризма масонского, звезды пленительного счастья, к суровому византийскому христианству — “Отцы пустынники”, 1836, с другой стороны — дворянство, все такое, гордость, “мой предок Раче мышцей бранной Святому Невскому служил”, спесь, предубеждения), подставил, как глупый олень, на слове пойман, классно подсечен, другую щеку. Лепин, дождался своего часа, озабоченность почти сексуальная, руки давно чесались, приспичило, нашел простака, в другой раз фортуна не подвернет! лови мгновение, оно прекрасно!
А Колька тужится на христианское смирение, из последних силенок тужится. А что ему оставалось делать? А Лепин очень раззадорился и по другой щеке прошелся, хлобыстнул тыльной стороной, может не так полновесно, но с большим вкусом (подлинная, классическая пощечина!), затем отпал, как клоп, крови напившись, или там паук, выполнил завет, можно расслабиться, признал довольно спокойно, незаинтересованно, охотно Кольку истинным христианином. Потирал демонстративно миниатюрные ладошки. Улыбка кривит еврейские губы. (Если бы Эренбург был свидетель этой сцены, он с удовлетворением констатировал бы подтверждение своей мысли о “не приглядевшихся к жизни племенах”.)
Ай-ай-ай! — дружно, хором мы промолчали. Вот и приехали с орехами, вечный громыхающий, режущий стыд, мы от стыда не знали куда глаза девать, мы в оцепенении, втянули головы в плечи, сократились, укротились, сошли на нет, удручены, перекошены, перекорежены, эмоциональный шок, страх в пятках, карабкается все выше, выше, уже спину щекочет, жарит, захватывает сердце, немного отпустил, перед нами, при честном при всем народе, безукоризненно категорично, спокойно творится вопиющее небу знатное неприличие и зло! вечер скомкан, закруглился, накрылся. Вскоре вся наша порядком расклеенная рать разбежалась, захвачены лавиной малодушия, последовавшей за шоком, испытываем паническое, подловатое желание улизнуть, улепетнуть, поскорей вырваться, бежать, бежать, спасаться бегством, выскочить на свежий воздух: опять и скоропалительно манифестируется пограничная ситуация, Лепин в своем репертуаре, Боже милостивый, ой, идиот, сущий идиот, бесчинствующий, блистательный, трам-бам-бам твою мать! фантасмагория, на Аргентину это стало не похоже, жуткий, позорный вечер.
На этом кончилось последнее танго. И вот обида, “шишил вышел”, как сказал бы Хармс, стол был накрыт с размахом, тут праздник жизни (Ирина Игнатьева в отличии от некоторых, лучше не вспоминать, забыть, вычеркнуть, любила гостей, не все такие, как она, пальцем не будем указывать, глаза злющие, змей на яйцах, шип змеиный, о водке ни полслова, а кое-кто нашего Гришу сравнивал с чеховской Душечкой, ядовито, не лишено меткости и остроумия: не в бровь, а в глаз), представляете, “я скажу тебе с предельной прямотой”, фон события, примечательный, на столе мирно скучали бутылки заморские, честные, шери-бренди в них, сколько их, пузатых, брюхатых было, ой, залейся, остались неоткрытые, даже не пригубили хмельного, так-таки не распотешились, желанных, вожделенных не пробовали, а как тянуло мирно вкусить, вдумчиво, не спеша, тихо, без безобразий, во всем основательно разобраться, знатоки утверждают, что то был “душевный напиток”, изумительное, незабываемое послевкусие, коварен, незаметно и ладно берет, представляете, это прославленное поэтом вино на какую-то неделю мелькнуло в наших магазинах и исчезло, по усам даже не текло, а тем паче в рот не попало, где попасть, так и не знаем вкуса, не знаем, чем так восхищался Мандельштам.
3. Достоевский — но в меру
Кузьма умело препарирует эпизод с пощечиной, вновь и вновь выскакивает, наскакивает пытающее, прожигающее меня слово и интонационно зависает большой, жирный детективный знак. Как же так? Почему? Не “из ничего” же возник пережитый нами вопиющий небу сюжет, неспроста же так этот сухарь возгорелся, воспламенился, охваченный жаркой страстью, нанес Кольке стильное, безобразное оскорбление, не есть ли это плод определенным образом и внятно артикулированного сознания: перед нами — фирменное блюдо. Где и в чем источник энергии, которая питала и воодушевляла в тот вечер душу Лепина (Аристотель считает душу источником движения, формой форм, впрочем, таково мнение и Платона: душа это то, что “движет само себя”, кстати, говорят, это чуть ли единственное содержательное определение души, которое есть в философии)? Не имеет ли рычаг, определивший темную, неразгаданную мифологему тяжелого, запомнившегося, фантастического вечера, фатальной, наследственной, твердой опоры в глубинах психики этого человека? Почему у Лепина руки чесались и он оказался похотлив на зло, скоропалительно превратился в сгусток, квант зла, а мы ведь не успели опомниться, ахнуть, а Колька в тот же миг (готово!) словил по роже? Откуда прыть? Где первопричина? Где первопружина и почему она жестко выпрямилась? Что нашло? Как это могло приключиться? Как такое он смог? Как смел? И как все это я разумею?
А я ничего не разумею, ничего такого не понимаю, не улавливаю, да я вовсе, если хотите знать, не рвусь к истине. Но на меня продолжает давить, наваливает, — почему Лепин возгорелся, сладострастный садистический порыв, страстью прихвачен, не потому ли что в бедном Кольке в тот момент персонифицировалось и сгустилось липкое черносотенное абсолютное зло? Что стоит за этим? А мы, сырые спички, почему не воспламенились, не протестовали, не возвысили голос: — Остановись, безумец! Остановись идиот! А он преспокойно крутит ситуацию, спокойно, одной левой, владеет ею, одолел нас, околдовал, развивает успех, торжествует; мы даже не дистанцировались, не обособились от кромешного безобразия “царицы полей”. Чего так перетрусили? Почему муть и стынь в душах? Где стынь, там и болезнь медвежья возможна, запросто прошибет. Что нам помешало одернуть “царицу полей”? Чего всегда боимся? Почему кляп во рту? Почему малодушно, бесповоротно расклеились, ознобились, мандражили, криводушничали, уши подло прижали? Почему стали соучастниками неприкрытого, голого, внятного хулиганства? Как это назвать иначе?
В вопросах Кузьмы звучит серьезная нота, от таких заноз мозги начинают киснуть и пухнуть. Да, я тогда сплоховал, дурак дураком, говорю, говорю, а в голове не шлендает никакой порядочной, умной догадки, никак из серого вещества мозга нужное слово не выдавлю, пребывал, а это в духе времени, в легковесной, благодушной, либеральной тьме; а я, ленивый тугодум, не кумекаю толком, в мозгах царит непролазная либеральная неразбериха, даже приблизительного понятия не имею, о чем таком эдаком так настойчиво, настырно свидетельствует Кузьма.
М. Ремизова очень даже права, возражает Лепину, пишет (“Новой мир”, №11, 1998 г.): “…Бахтырев не был так прост, чтобы принимать или не принимать что бы то ни было в зависимости от персоналий”. Нелепо думать, что все дело в Карелине, Лепин наивен, принял слова Кузьмы за чистую монету.