А он в ответ? Уже отдохнувший, уже в здравом уме и твердой памяти. Как сообщает газета «Речь», он в беседке устроителей во всеуслышанье настаивает на своем:

— Генералы, добиваясь наград, отправили людей на бойню.

Он твердит об этом на каждом углу. О причинах аварий, травм товарищей, гибели одного из них. Его свидетельствами во многом питаются газеты.

В итоге, мечтающий поселиться в Москве, получивший уже приглашение организовать здесь школу, присмотревший домик, он остается на бобах. Другие участвуют во второй московской Авиационной неделе, его не зовут. Идет служить сдатчиком (испытателем) на завод Щетинина. Разбивается. В больнице пишет книгу, где все случившееся излагает и обобщает еще ярче.

Несгибаем. Выплеснул раба.

Смелым летчиком быть легче, чем смелым гражданином.

Глава одиннадцатая

Выше уже упоминался петербургский студент, получивший от Императорского аэроклуба первое на территории России международное пилотское удостоверение — Генрих Сегно. Поляк.

Воспользуемся этим обстоятельством, чтобы поговорить о роли поляков в становлении нашей авиации, ибо ее невозможно недооценить.

Современный аэроклуб народной Польши в анналах своих числит первым авиатором нации другого — штабс-капитана Бронислава Матыевича-Мацеевича, что, может быть, точнее. Сегно получил «бреве» 25 июля 1910 года в Петербурге, Матыевич-Мацеевич — 1 июля в Этампе у Блерио, куда был командирован со второй партией наших офицеров. Первым установил всероссийский рекорд высоты — 11 метров. Вторым из наших пилотов, после капитана Льва Мациевича, с которым был близок, вошел в комиссию по приемке импортных аппаратов. Бронислав Матыевич-Мацеевич мечтал, чтобы в их роду профессия военных авиаторов стала наследственной, учил летать младшего брата — Станислава, мичмана с эсминца «Мощный» Балтфлота. Старший был в ноябре 1910 года назначен инструктором Севастопольской школы, младший, воспользовавшись отпуском, отправился к нему погостить. 18 апреля 1911 года штабс-капитан взлетел на двухместном «Фармане», имея мичмана пассажиром. На высоте около 200 метров машина получила лобовой удар ветра — настолько сильный, что, кажется, застыла, потом круто накренилась влево, канула вниз и врезалась в каменную стену — ограду хутора. Из-под обломков извлекли бездыханные тела.

Вторая и третья жертвы нашей авиатики — после капитана Льва Мациевича. Мир их праху.

Но продолжим воспоминания.

Едва ли не самым популярным у нас перед первой мировой войной пилотом-профессионалом был Адам Габер-Влынский — внешне точь-в-точь один из первых королей немого кинематографа Макс Линдер — такой же маленький, элегантно-невозмутимый, как тот несгораемый и непотопляемый французский комик (передо мной портрет на обложке журнала «К спорту» — в цилиндре, с нафабренными усиками, роскошная борзая возле колен).

Габер-Влынский наладил, наконец, дело обучения в Москве, на Ходынском поле: кто только ни брался — и Уточкин, и Сципио дель Кампо, он же — пришел, увидел, организовал…

(Заметим в скобках, что Сегно совершил то же самое в Варшаве, на Мокотувском плацу, и среди его учеников — участники перелета Петербург — Москва Янковский и фон Лерхе).

Вписали свои имена в историю русского воздухоплавания аэронавт Юзеф Древницкий, упомянутый выше Ежи-Витольд Янковский, первооткрыватель полярных маршрутов Ян Нагурский (на Земле Франца-Иосифа есть мыс Нагурского). Как не упомянуть одного из спасателей челюскинской экспедиции Героя Советского Союза Сигизмунда Леваневского, пропавшего без вести при попытке долететь до Северного полюса.

Наконец, пан Михал Сципио дель Кампо — он был в школе «Авиата» инструктором, прежний авиалихач, неунывающий храбрец, воплощение того, что называется «хонор польски».

«Хонор» нельзя переводить по созвучию как «гонор». Честь. Чувство чести. «Хонор польски» — это и романтичность. И она влекла за облака. У каждого народа свои черты, и, помнится, у известного писателя Тадеуша Брезы в романе «Бронзовые врата» ирландец говорит поляку, что их соплеменники схожи — мы-де не всегда точно знаем, за что мы, но готовы за это умереть.

Ни к какой стране, кроме родной, я не испытываю столь сильной, до боли, нежности. Откуда это во мне?

Почему, когда не раз польские друзья отмечали мои именины — праздник «швенты (святого) Станислава» (имя я получил, когда бабушка понесла меня крестить, отец же, большевик, атеист, вырвал у нее младенца и в загсе записал вот так. В честь, может быть, партийного товарища), и в первый раз я услышал их «Сто лят, сто лят нех жие, жив нам», то сразу подтянул, словно чужие слова и мелодия всплыли из подсознания?

Потом вспомнил. В эвакуации, в сорок первом, в Чебоксарах к нашей квартирной хозяйке нанимались пилить и колоть дрова два польских солдата, которых занесло туда поражение от фашистов в тридцать девятом. Помню их мятые конфедератки с потемневшим красным околышем, поношенные мундиры цвета хаки и широченные, алые же галифе (может, кавалеристы были — «Хей, вы, улане, малеваны дети?»). Так вот, они меня, хилого горожанина, учили расправляться с поленьями. И торжественное «Сто лят» пели они, когда из жестяного репродуктора во дворе услышали мы сообщение о разгроме немцев под Москвой.

Где они? Ушли ли под командой Андерса, подчинясь решению лондонского эмигрантского правительства, в Иран и, может, оросили червоной кровью червоные маки в сражении под Монте-Кассино? Или позже вступили в Войско Польское, в дивизию имени Тадеуша Костюшко?

Мое любимое место в Варшаве — парк Лазенки с удивительным, наверное, одним из лучших в мире памятником — Шопену; ветви напрягшегося, противясь вихрю, дерева круто летят над задумчивой головой. Мой коллега Янек Войдыга, которого я до той поры считал просто легким компанейским хлопцем, однажды предложил показать свой город. Мы вышли из парка. «Вон там — видишь серый дом на углу? — гестапо расстреляло моего ойца и матку. А там — далей — был окоп во время повстання, я там был связной. Ходьмо далей — на бжег Вислы».

«Направо мост, налево мост, и Висла перед нами… — когда-то у нас была в моде эта непритязательная лирическая песенка, — и тут дома, и там дома, одетые лесами…» Я еще помню Варшаву в развалинах. На Маршалковской, во всяком случае, на углу Ерозолимских аллей, торчали руины, их черноту, когда вечерело, подсвечивали красным. Но не в этом дело «Смотри, — сказал мне Ян, показывая на тот берег. — О там, на тым бжезе, тен костел. Там тогда стояли ваши. Нет-нет, мы розумяли… пшепрашам, понимали (Янек превосходно владеет русским, лишь волнуясь, сбивается), цо то было за повстання, его мотивы, его трагичность и трагичность положения ваших, не имевших в тен час сил идти далей. Но мы гибли. С самолетов английских — их вели, вешь, наши пилоты, а чтобы ты знал, после того, как нас разбил Гитлер, поляки сничтожили над Францией семь немецких самолетов, бились в небе над Англией, а над Вислой немцам было тенжко нам противостоять еще и потому, что диверсионная группа Армии Крайовой на Белянах, на земле, уничтожила пять юнкерсов, — так вешь, вятр, курва мать, дул на тен бжег, на правый, и нес парашюты с оружием, с едой, а мы были на левом…»

…Помню, бродил один под стеной Королевского замка, еще не восстановленного (студенты-варшавяки носили по улицам кружки для пожертвований: одну — на Красный крест, другую — на Замок Крулевски, я хотел опустить по злотому и, туда, и сюда, меня вежливо упредили: для Красного креста — «пшепрашам, дзенькуема бардзо, але на Замок, пшепрашам, не». Пожертвования на национальный памятник принимали только от соплеменников. Живи они хоть в Австралии. Хонор польски, хонор польски…). На дворе стоял вроде бы ноябрь. Сухой и холодный ветер от Вислы влек первые снежинки, они ложились под ноги, в их тонкий слой впечатывались мои черные следы. А над головой свисали гроздья еще не опавшей, не пожухшей, пламенной рябины, припорошенные белым. Бело-красное окружало меня, бяло-червоное — пейзаж цветов национального флага, мира и войны, подвенечной фаты (или савана) и крови.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: