Тут же фон Мекк, тут же Меллер — импровизированное совещание организационного комитета. Барон фон Каульбарс громко, ко всеобщему сведению, заявляет:
— Перенеся все тяготы пути и ревизовав все лично (косой взгляд на Неклюдова, сладко отоспавшегося в отдельном купе), имею засвидетельствовать — организация не оставляла желать лучшего. А если кое-кто ее ругает, то лишь потому, что русские привыкли все вокруг себя оплевывать. И себя в том числе. Между тем иностранцы, с которыми я имел встречи по дороге сюда, удивляются энергичным действиям комитета. Да, удивляются, более того, восхищены. Конечно, были недочеты, но какое дело у нас, господа, делается без дефектов?
(Тут автор должен предупредить, что он ничего не сочинил и не преувеличил: сцена полностью позаимствована из репортажей газет «Речь» и «Руль»).
— Некоторые утверждают, что на этапах не было бензина, — вступает Неклюдов. — Его и не должно было быть, о чем предупреждали авиаторов. Но мы все же по собственной инициативе озаботились доставкой. И если, господа, некоторым авиаторам его не хватило, причина ясна. Иные автомобилисты употребляли его сверх меры.
— Позвольте! — Барон возмущен. — Я сам пользовался приготовленным бензином, но его, смею заверить, было даже в излишке. Однако, дражайший Петр Николаевич, должен заметить вам другое. Когда мы распределяли обязанности, вы взялись отвечать за составление карты. На карте же, чему лично свидетель, были явные ошибки. Где это, позвольте, где у меня записано? Железную дорогу перелетали не с той стороны. Мачты в Твери бог знает где воткнули. Яма на финише в Вышнем Волочке…
— Яма была точно помечена на карте, — надменно ответствует Неклюдов. — Что до составления карты, то я имел честь испросить воздушные шары, и Александр Иванович Гучков взял на себя вступить на сей счет в контакт с военным ведомством. Будучи, между прочим, председателем военной комиссии Думы. Однако Александру Ивановичу вздумалось вояжировать на восход…
Тем часом из гостиницы, где спит Васильев, приезжает Габер-Влынский. Его окружают любопытствующие, к нему пробивается Евлампий Косвинцев!
— Адам Мечиславович, как там наш герой? Что рассказывал?
— Не имею от него полномочий контактировать с прессой.
— Голубчик, я очень прошу! Я настаиваю!
Подбегают другие репортеры, Слышится многоустый — и очень в те годы веский — довод: «Печать — шестая держава».
— Добже, я говорю. О чем шум — что Александру Алексеевичу запретили вылетать из Подсолнечной? Так то было не так. Запрета не было.
Член московского комитета Фульда одобрительно кивает.
— Как не было? Сами слышали! Разве вы были там, Адам Мечиславович? Мы вас не видели!
— А я — не имею чести быть знакомым, — не видел вас! Это я сам дал совет Александру: «Иди-ка, коханый мой, спать», и он меня послушал!
Говоря это, Гавер-Влынский делает шажки в направлении Николая Ивановича Гучкова.
— Александр заверил меня, что московская часть трассы — от Вышнего Волочка — вообще организована была безупречно. Это петербургская — безобразно: безумие было лететь над морем в тумане…
Адам Мечиславович главноначальствует над московской авиашколой.
— Проше паньства. Если бы организация этапов была поручена не столичным господам, а обыкновенной хозяйке, что сразу бы она предложила авиатору, пролетевшему, как безумный, сто верст? Чашку бульона, кусок горячего мяса, мягкий диван. А что предлагали, например, в Чудове? Коньяк! Сардины! Персонал этапа — пишите: комиссар, вице-комиссар, два помощника, три хронометриста, три врача, три фельдшера, десять служителей, конных же и пеших стражей — легион! Вели протоколы, которые никому не нужны, из-за того, по какой форме вести, все перессорились… Составляли телеграммы, которые никуда не уходили… Так то было под Петербургом!
Двенадцатое июля. Мы снова на трассе. Утром Янковский долетает до Торжка. Поднялся он в Вышнем Волочке в шестом часу утра: торопится — вчера его настиг Агафонов. Но машина Агафонова в таком состоянии, что на починку — это ясно — уйдет не менее суток. К тому же поднялся изрядный ветер, против которого аппарат его попросту бессилен. Лишь 13-го он достиг Вышнего Волочка.
Двенадцатое июля весь день ветер не дает улететь из Валдая Костину.
Двенадцатого же в 3.30 утра наконец оседлал свой «Моран» злополучный граф с чужой, у кондотьеров купленною родословной, отцовским польским гонором и предприимчивостью хлопа, выбившегося в паны, материнской — украинской — ясностью натуры и собственным фатализмом. На Корпусном аэродроме офицеры вновь и вновь твердили полюбившемуся им доброму малому: «Миша, главное помни — солнце должно тебе в левый висок светить, в левый, Мишенька?» Он крутанул левый ус.
Полетел уж вовсе над землей, виясь между столбами электрической линии. Добрался до самых Крестцов. Сел, попросил заправить двигатель. «А здесь у нас, ваше сиятельство, Сергей Исаич». — «Что?!» — «В больничке они. Разбились». — «Гей, коня!» На тряской кобылешке подскакал к крыльцу земской больницы. Уточкин, весь перебинтованный, улыбался с койки. «Не послать ли нам, Мишель, за вином?» — «Серж, всей душою бы, да лететь надо». За белым плечом доктора возникла черная, перемазанная физиономия механика: «Михаил Фадеич, все цилиндры расшатались, да и в баке течь». — «Ты тэго не мувил, я тэго не вем! Лететь!» — «Д-доктор, — позвал Уточкин, — п-прикажите поставить тут рядом еще кровать». «Зачем?» — «Затем, что этого сумасшедшего не позже как ч-через полчаса привезут сюда, и вдвоем веселее».
Через силу улыбнувшись шутнику, граф Сципио дель Кампо направился к аппарату. Задумчиво подергал хвост оборванной обшивки. Плюнул в лужу бензина под фюзеляжем. Вернулся в больницу.
«Н-ну-с, в-ваше сиятельство?» — «Жаль было оставлять тебя. Гей, вина!»
Так и кончилась для него эпопея.
В 4.20 утра 12 июля с Комендантского аэродрома поднялся последний из участников — Владимир Слюсаренко с пассажиром Константином Шиманским.
Их машина была окрещена в Императорском аэроклубе — «Память капитана Мациевича». Может быть, у кого-нибудь из присутствовавших мелькнула мысль, что дурная это примета — дать имя первого погибшего русского летчика новопостроенному аппарату, от которого отказался Срединский, не обнародовавший публично своих опасений…
Лидия Зверева обняла на прощание Слюсаренко, осенила крестным знамением.
Он с самого начала почувствовал неблагополучие — несбалансированность машины. Вел ее со всей возможной осторожностью. Карту отдал Шиманскому, чтобы тот выверял маршрут. Когда остановился мотор, пытался планировать. Качало, бросало, круто запрокидывало хвост. Шиманский крикнул:
— Внизу обрыв!
Мало того, что крикнул, — через плечо пилота, мешая ему локтем, потянулся к клошу. Слюсаренко оттолкнул его, Шиманский обхватил его за шею, прижался…
В шестом часу утра староста деревни Московская Славянка, что в нескольких верстах от Царского Села, косил сено у шоссе за Шушерами. В небе послышалось жужжание — исполинского, что ли, шмеля, смолкло, затем треск и неживые, железные всхлипы. Нечто, похожее на короб, явилось из-за леса, рывками, будто по невидимым ступенькам, снижаясь и делаясь чудовищно громадным. Все круче наклонялся к земле нос этой нелюди, подобный долгому изогнутому кверху жалу. Она перевернулась и грянула в траву вверх тонкими, не тележными, колесами.
Староста кинулся к месту падения.
До пояса прижатый к земле туловом машины, лежал мужчина, облитый кровью, с напрочь оторванной нижней челюстью. Был еще жив, тянул руку, в которой — бумажный ком (потом оказалось — карта), но глаза уже заводились в надбровье, мутнели. Царствие ему небесное. Другой человек лежал ничком, обхватив так, что насилу отодрали, железный ком — мотор.
Староста закричал иных косцов, поймали расседланную лошадь, малый охлюпкой помчал в Царское.
Приехали докторы. Шиманский был мертв, Слюсаренко тоже не подавал признаков жизни. Первичный осмотр показал открытый перелом левой ноги, тяжелые повреждения черепа.