Все перевернуто. И с этим Бабель уходит из жизни. Но поздний свидетель вопиющего сюжета, сам, быть может, умирающий над этим воплем, на свой лад продолжит что-то из того огромного, что рвалось БЫТЬ, со всею силою таланта, но было пресечено 27 января 1940 года.
Было бы легче одолевать Книгу Шенталинского, если бы материал легче поддавался определенью, осмысленью, переживанью. Сюжет о Бабеле заехал в область смерти. 24 папки рукописей, сгинувших со света, что-то значат в обеих пограничных областях. Как об этом сказать? Микеланджело:
В апреле 35-го года вышел исторический — масштаб тысячелетий! — указ об отстреле «малолетних преступников» от 12 (двенадцати) лет. Когда я прочел об этом внеисторическом указе — слег с температурой. То же самое произошло со мной после знакомства с материалами ДСП[1] о переброске северных рек… Работать в архивах ГБ я, стало быть, слаб. С ужасом смотрели флорентийцы на поэта, «побывавшего в аду», их чувство мне понятно. И завидно рабочее мужество тех, кто спускается в отечественный инферно — неизмеримо страшнее, неизмеримо позорней…
Шенталинский дарит нам, читателям, эту суровую, а порой и занимательную беллетристику — и бесценный материал историку и литературоведу. Кое-что пригодилось бы хоть эстрадному юмористу, но юмористу высшего полета и его аудитории, СПОСОБНОЙ СМЕЯТЬСЯ над вещами, что повыше обиходной пошлости, опертой на «человеческий низ» и только.
Так посмеялся Флоренский надо всей системой фашиствующего государства, когда, признав себя главой национал-фашистского центра (!!!), завершил свое признание еще одним признанием: «Я, Флоренский Павел Александрович, по складу своих политических воззрений — романтик Средневековья примерно XIV века…»
То-то вогнал он в тупик следственную бригаду!
Павел Флоренский, который знал все и видел загодя, а верил Власти совсем не той, что сидела в Кремле, говорил художнице Нине Симонович-Ефимовой:
— КОНЕЧНО, НЕ ЗНАТЬ — БОЛЬШОЙ ГРЕХ. НО НЕ ЖЕЛАТЬ ЗНАТЬ — УЖЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ.
Каков словарь! Термин религиозный и термин юридический взрывают фразу, но и сопрягают мирское и церковное.
Другим романтиком Средневековья был Николай Клюев. Шенталинскому принадлежит счастье (помню, как он ликовал!) открытия в лубянских архивах и первой полной публикации клюевской поэмы «Песнь о Великой Матери». Эта публикация в книге «За что?» как бы предваряет другую работу Виталия — повесть «Статиръ» в книге «Преступление без наказания» — последней в Трилогии. Но об этой книге — в своем месте.
Николай Клюев — человек и поэт, не умевший молчать, когда требовалось Слово.
«— Каковы ваши взгляды на советскую действительность?
— Практические мероприятия (принимаемые компартией. — В.Л.) я рассматриваю как насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью…»
Так кто кого судит? По всем статьям, политику и строй осуждает подследственный Клюев. Поэт сослан в Сибирь. Слово — Шенталинскому:
«А в это время в Москве с большой помпой проходит Первый съезд советских писателей. Клюев послал заявление — письмо на съезд, даже не обсуждали — не до того! Никто из делегатов не смел коснуться опасной темы. Все они приветствуют светлое настоящее и еще более светлое будущее…
За время работы в архивах Лубянки передо мной прошли десятки писательских судеб. По-разному вели себя люди. И только Клюев и Мандельштам держались на следствии бескомпромиссно и твердо».
По-разному вели себя люди в пыточных домах и лагерях. Больно читать у Шенталинского о тех, чьи книги ты любил, но кто оказался не достоин их. Не надо бы знать…
На дворе февраль 34-го года. Клюев не допускает соавторства следователя Шиварова, диктуя свое завещание. Его измучат, потом убьют, но в досье останутся и переберутся в книгу Шенталинского слова русского поэта, в чьих жилах текла кровь протопопа Аввакума. Спасенные от забвения провидческие строки:
«Бездомная волна Севера», проект поворота северных рек, проект века, простите, тысячелетия, — не забудем о масштабе, — был уже подготовлен и — слава Богу! — не случился, но ведь еще и не отменен властью без лица и без имени, еще висит над душой.
Поэт забегает далеко вперед и оттуда кричит нам, где погибель и в чем спасенье. Такие сигналы нам посланы из келий Сухановки, из камер Лефортова, из рвов и оврагов вокруг больших и малых городов.
Отец Павел Флоренский, из письма 1917 года: «Я уверен, что худшее еще впереди, а не позади… Но я верю, что кризис очистит русскую атмосферу». Сколько же лет надо считать кризисными? С обществом, пишет Флоренский уже с Соловков, «я разошелся лет на 50, не менее, — забежал вперед…» Шенталинский говорит: это — горькая арифметика. Вовсе нет. Кабы через полвека общество в нравственном отношении «догнало» этого человека, мы бы и горя не знали: осудили бы ничтожество и все то, что названо было еще Шекспиром в 66-м сонете, — просто «перевернули» бы классическую иерархию, где зло торжествует над добром.
Блок писал, что на его тетради в разоренном Шахматове остался след человеческого копыта. Но почти невозможно — дух перехватывает читать вот такие вещи: «Труд всей моей жизни… пропал… Уничтожение результатов работы моей жизни для меня гораздо хуже физической смерти…» Это Флоренский, «русский Леонардо».
Итак, «на служение человечеству ушли все силы». Масштаб (категория), о котором условились мы, определяется еще раз. Человечество — не менее того — ответствует деяниям этого человека, уничтоженного под конец второго тысячелетия. Ответствует оно и преступлению, состав которого растет и полнится благодаря книгам, подобным Трилогии Шенталинского, о которой пишу… И чем больше пишу, тем больше остается сказать.
И не раз еще, если продолжить, возникнет пестрый, как тревога (Пушкин), неохватный, разноречивый до абсурда и единый, увы, лишь в поступательном движении оползня — образ Человечества перед взыскующей Личностью Человека. Будь то Вавилов или Вернадский, Короленко или Толстой (его письмо как вещдок тоже попало в лубянское досье!), Георгий Демидов (автор уцелевших замечательных рассказов и нескольких сожженных книг) или Нина Гаген-Торн, чья фотография украшает стену нашей Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, чьи книги вышли наконец на родине и востребованы за рубежом…
Кто-то не вытерпел и на портрете юной Гаген-Торн, студентки Петроградского университета, написал: «Солнышко!» Коса через плечо, ослепительная улыбка, лицо человека, которому жить и жить и приносить вам радость. Пастернак уподоблял гения красавице. Лицо, в котором я не могу уловить скандинавских черт — но кровь предков замечательно пенится в ней веселостью наперекор угрюмой серьезности очередного следователя, даже ликованьем по причине своего безмерного превосходства над бездной истязателей, — лицо Нины Ивановны часто возникает передо мной, избавляя от ненужных усилий воображения, когда я читаю о женской доле всех без вины виноватых, которых сама Природа не велит обижать.
«Сердце замирает в священной робости…» — цитирую не помню кого, делающего предложение невесте.
И все же прямая речь к человечеству звучит и набирает звук. Так накат волны набирает силу, но до какого-то предела, отмеченного баллом. Речь, дошедшая через 60 лет, звучит и крепнет впредь — сила ее безгранична. Сила убежденья сравнима только с силами человеческого идиотизма, звук — с бесконечной глухотой.
1
Для служебного пользования.