«Князь Андрей держал ее руку, смотрел ей в глаза и не находил в своей душе прежней любви к ней. В душе его вдруг повернулось что-то: не было прежней поэтической и таинственной прелести желания, а была жалость к ее женской и детской слабости, был страх перед ее преданностью и доверчивостью, тяжелое и вместе радостное сознание долга, навеки связавшего его с нею. Настоящее чувство, хотя и не было так светло и поэтично, как прежде, было серьезнее и сильнее».
Влюбленность, которую питал к Наташе Ростовой князь Андрей, как бы состояла из одного только «психологического вещества», из «поэтической и таинственной прелести желания». И как почти всякое желание, эта влюбленность была я-центрическим чувством, чувством для себя.
Пройдя сквозь мгновенное превращение, влюбленность стала другим чувством, гораздо более сложным — и двуцентричным, не только для себя, но и для нее. К чувствам для себя добавились чувства для нее, переживания за нее — жалость к ее слабости, страх перед ее преданностью и доверчивостью, тяжелое и радостное сознание долга, которое связало их новой связью… Безмятежность прежнего чувства затмилась, оно стало тревожнее, тяжелее и от этой своей тяжести ушло в самые глубины души.
Много веков в нашем обиходе царит мнение, что любовь сильнее, а влюбленность слабее, что они отличаются друг от друга своим накалом. По-моему, это не так: дело не в силе, не в «количестве» чувства, а в его «качестве». Влюбленность может быть и более сильной, чем любовь, но она я-центрична, а то и эгоистична; именно поэтому она мельче проникает в душевные глубины человека, а от этого меньше меняет его и быстрее гаснет.
Любовь, видимо, отличается от влюбленности прежде всего здесь. Неэгоизм и двуцентричность любви — это ее самая глубокая основа — и главный водораздел, который отделяет ее от влюбленности.
Любовь — это как бы перенесение на другого своего эгоизма, включение другого в орбиту своего я-центризма. Это как бы удвоение своего «я», появление другого «я», с которым первое срастается, как сиамские близнецы.
Поэтому, наверно, любовь и поражает человека глубже влюбленности, поэтому она и заполняет все закоулки его подсознания, все тайные уголки души. И поэтому она дольше живет в человеке и больше меняет его.
Чужое «я» как бы входит в ощущения человека, и чужая боль делается такой же большой, как своя, а чужие радости — такими же радостными…
Вырастает как бы «эгоистический альтруизм», совершенно особое чувство. Изъяны эгоизма и альтруизма (вознесение своего «я» над чужим и чужого над своим) как бы уменьшают, растворяют друг друга в этом сплаве. А их достоинства (сила заботы о себе и сила заботы о других) как бы помножаются, резко усиливают друг друга. Возникает дорожение другим человеком как собой, его интересами — как собственными.
Можно, пожалуй, сказать, что любовь — это влюбленность, построенная на «эгоальтруизме». И минимум любви — это такое любовное влечение, в котором есть тяга к равновесию двух «я», глубинное дорожение другим, как собой. В разговоре Андрея Болконского с Наташей видно, как вдруг из простой влюбленности рождается такое глубинное тяготение, такой «минимум».
Если же в самой плоти чувств нет тяги к равновесию двух «я», то это, наверно, не любовь, а какой-то ее более бедный родственник — привязанность, влечение, влюбленность, — или любовь, которая уже начала угасать.
Потому что когда срастание двух «я» начинает уменьшаться, это уменьшается сама сердцевина любви, а не просто ее накал, спадает не только ее «количество», но и «качество». Потому что пылкое дорожение другим, как собой, подсознательное переживание каждого его шага, как своего — это и есть сама эмоциональная материя любви, сама ее плоть и суть.
Такой подход к любви, по-моему, гораздо вернее, чем старый, привычный; он помогает увидеть глубинное своеобразие любви, не смешивает любовь с ее родственниками — и позволяет этим гораздо вернее понимать человека и его чувства.
Эгоальтруизм.
Наука этика и обиходная мораль убеждены, что у человека есть только два внутренних двигателя — эгоизм и альтруизм. Но есть и третий такой двигатель — эгоальтруизм, тяга к равновесию своего и чужого «я».
Почему мы не видим его? Возможно, потому, что ни в одном человеческом языке нет слова, которое обозначало бы такую тягу к равновесию своего и чужого «я». И как младенцы не замечают вещь, название которой они не знают, так и мы не замечаем, что порывы к равновесию движут нами не меньше, чем порывы эгоизма и альтруизма. Мы ведем себя, как мольеровский мещанин во дворянстве, который не знал, что говорит прозой, пока ему не сказали этого.
Впрочем, еще наши далекие предки понимали, что отношение к другому, как к себе — один из главных идеалов человечества. Этот идеал был письменно запечатлен еще в VI–V веках до нашей эры в разных концах мира — в Индии и в Китае, в Иудее и в Греции. «Не делай другим того, что не хочешь для себя» — так учили Конфуций и Будда, Сократ и другие греческие мудрецы, так говорилось и в Ветхом завете. Потом этот принцип перешел в христианство, его проповедовал в Нагорной проповеди Иисус Христос: «Как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними» (Евангелие от Матфея, гл. 1, ст. 12).
Но, видимо, древние философы и основатели религий не были первооткрывателями этого принципа. «К другому, как к себе» — это общечеловеческая норма личных отношений, и можно предположить, что она родилась на тысячелетия раньше, в золотом веке родовой коммуны. В отношениях сородичей, видимо, царила тогда душевность — она поражает и сейчас в тех племенах Индии и Южной Америки, где сохранились нравы матриархата[16]. Впрочем, тяга к равновесию своего и чужого «я» правит бытом многих племен, которые стоят сегодня на первобытной ступени.
Почвой этого первобытного гуманизма было равенство и единство людей общины. Только такой дух мог помочь нашим предкам выстоять в борьбе со стихиями — а главное, стать людьми.
Когда социальное равновесие ушло из жизни, забылся и этот принцип. Позднее о нем вспоминали, говорили, но как о чем-то внешнем для человека — идеале отношений, «золотом правиле морали». Как о внутренней пружине человеческой психологии, двигателе чувств и поступков о нем не говорил никто. Потому-то, видимо, ни в одном языке земли и не появилось название для этого принципа.
Впрочем, этому можно и не очень удивляться. Термины «эгоизм» и «альтруизм» — тоже недавние, оба они возникли во Франции, причем альтруизм только в XIX веке — его ввел философ Огюст Конт, основатель социологии. Примерно тогда же стали искать название для чувства равновесия. В России, например, Чернышевский писал о «разумном эгоизме», а уже в наше время канадский физиолог Селье, основатель учения о стрессе, говорил об «альтруистическом эгоизме».
Пожалуй, можно бы сказать, что эгоальтруизм — именно человеческая норма, главное свойство человеческой психологии, а эгоизм и альтруизм — как бы недорастание до этой нормы.
Эгоизм и альтруизм одномерны, состоят из одного психологического вещества — предпочтения себя или предпочтения других. Эгоальтруизм устроен намного сложнее и — из очень многоликого сплетения двух таких веществ. Он растет, видимо, гораздо больше из человеческой психологии, чем из биологии; эгоизм и альтруизм больше растут из биологии, чем из психологии — из более простого, более «животного» уровня жизни. Возможно, эгоальтруизм — норма для психологической ступени жизни, а эгоизм и альтруизм — для биологической ступени.
Слово «эгоальтруизм» — тяжеловесное, искусственное, но, как говорят одесситы, лучше плохая погода, чем никакой, и пока не родилось удачное слово, можно, пожалуй, применять это.
Однобокость альтруизма.
Много веков говорят, что любовь вся состоит из альтруизма, отказа от себя. Великий Гегель писал об этом: «Истинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом «я» и, однако, в этом же исчезновении и забвении впервые обрести самого себя»[17].