Раздребежженный Есенин, пытающийся успокоить себя алкоголем и оттого ещё более взвинченный, весь на нервах от мысли, что сбываются самые дурные его предчувствия, которые он, возвращаясь из Америки, излагал в письме к Кусикову («Теперь, когда от революции остались только клюнь да трубка, теперь, когда жмут руки и лижут жопы тем, кого раньше расстреливали, чувствую, что и я, и ты будем той сволочью, на которую можно всех собак вешать. Перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Знаю только, что ни к февральской и ни к октябрьской. Наверное, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь…»)… Эх, не в этом бы состоянии встречаться ему с Клюевым. Ну да в таких случаях не выбирают.
И встретились…
«В городе дни — чердачные серые кошки, только растопляю я раз печку: поленья сырые, горькие, дуну я на них, глотаю дым едучий. — вспоминал Клюев. — Выело у меня глаза дымом, плачу я, слёзы с золой мешаю, сердцем в родную избу простираюсь, красную лежанку вспоминаю, избяной разорённый рай… Только слышу, позад меня стоит кто-то и городским панельным голосом на меня как лошадь нукает: „Ну, ну!“ Обернулся я, не признал человечину: стоит передо мной стрюцкий, от каких я на питерских улицах в сторону шарахаюсь. Лицо у него не осеннее и духом от него тянет погибельным, нос порошком, как у ночной девки, до бела присыпан и губы краской подведены. Есенин — внук Коловратов, верба рязанская!»
Несколько лет они не виделись. И страшные предчувствия Клюева, мнилось, оправдываются. «Какая ужасная повесть!» Продаёт Серёженька, как баба, поэзию — и сам на продажного стал похож. Верные слухи дошли!
Оба помнят прежнюю дружбу, любовь, духовное единение. Клюев для Есенина — по-прежнему учитель. Есенин для Клюева — певущий лик, верба рязанская… Смотрят друг на друга — и узнают, и не узнают. Что-то необратимо изменилось в каждом. И каждый понимает, что теперь — с ним, с переменившимся старым другом, идти одной дорогой. Долгой ли, короткой ли…
А у Клюева ещё и мысль: вот она, жизнь лёгкая, достаток немалый к чему привёл… Не имел он никакого реального понятия о есенинской жизни и его «достатке»…
«Поликовался я с ним как с прокажённым; чую, парень клятву преступил, зыбке своей изменил, над матерью-землёй надругался, и змей пёстрый с крысьей головой около шеи его обвился, кровь из его горла пьёт. То ему жребий за плат Вероники; задорил его бес плат с Нерукотворным Ликом России в торг пустить. За то ему язва: зелёный змий на шею, голос вороний, взгляд блудный и весь облик подхалюзный, воровской. А как истаял змиев зрак, суд в сердце моём присудил — идти, следа не теряя, за торгашом бисера песенного, самому поле его обозреть; если Бог благословит, то о язвах его и скверностях порадеть…»
«Пилою-рыбой кружит Есенин меж ласт родимых, ища мету», — вспомнилось из «Четвёртого Рима».
Чем дальше вспоминал Клюев про этот приезд Есенина — тем чернее краски наслаивались, тем жутче реалии становились, тем кошмарнее образы наплывали один на другой.
«Н а л а я л (разрядка моя. — С. К.) мне Есенин, что в Москве он княжит, что пир у него беспереводный и что мне в Москву ехать надо».
А Есенину нужно было залучить Клюева. Как поддержку, как опору в дальнейших литературных боях. Не думал и думать не хотел, что Клюев здесь, в литераторских ристалищах — не боец.
Рассчитывал на него, как на старого друга — после всех полемик, ссор и охлаждений. И могла бы дружба эта обрести новое качество, — да не в той атмосфере, в какой оказались в Москве оба.
А главное для самого Николая — полная потеря Есениным самого себя, прежнего. Сквозь «блудную» оболочку — чёрный лик его глазам проступил.
О путешествии из Петербурга в Москву вспоминал: «схвачен человек железом и влачит человека железная сила по 600 вёрст за ночь». И под стать железной силе — «чёрный» Есенин, который «лакал винища до рассветок», «проезжающих материл, грозил Гепеу… дескать, он, Есенин, знаменитее всех в России, потому может дрызгать, лаять и материть всякого».
В глазах Николая друг его — уже почти не человек.
И одна мука для Клюева сменяет другую: друг его «всякие срамные слова орал», пока на извозчике к дому не подъехали. А подъехали — так окунулись в есенинский — натурально бесовский — быт. Дескать «встретили… девки, штук пять или шесть, без лика женского, бессовестные. Одна в розовых чулках и в зелёном шёлковом платье. Есенинской насадкой оказалась». В ужас пришёл Николай «от публичной кровати», а ночью, после угощения, снилась ему «колокольная смерть. Будто кто-то злющий и головастый чугунным пестом в колокол ухнул», — проснулся «с львиным рыком в ушах» оттого, что «мой песенный братец над своей половиной раскуражился». И тут в своих видениях Клюев уже не знает удержу: мнится ему, что Есенин «голый, окровавленный, бегает по коридору, в руках по бутылке. А половина его в разодранной и залитой кровью сорочке в чёрном окне повисла, стёкла кулаками бьёт и караул ревёт…» А тут ещё «мужчина костистый огромный… с револьвером в руке… по Есенину в коридоре стрелять начал..
Послушаешь — так и в самом деле в ужас придёшь. Только волей-неволей обращаешься к заголовку архиповской записи, явно продиктованной Клюевым: „Бесовская басня про Есенина“.
Мало того, что „басня“. Клюев сам прекрасно отдаёт себе отчёт в том, что бес его водил, крутил, путал — когда он вспоминал гощение у Есенина. Чёрные сущности всплывали в памяти. И не до истины тут было. Бес нашёптывал — а Николай за ним повторял.
Хуже нет греха, чем на любимого друга, пусть и некогда любимого, наговорить. Тем более что в лишнем очернении есенинский быт той поры и так не нуждался. В тяжёлую обстановку угодил Клюев.
Не было, конечно, в квартире Бениславской никаких „есенинских насадок“, никто ни над кем не куражился и не палил в Есенина из револьвера. Но от этого — всё равно не легче.
В квартире кроме Галины и её подруг — Анны Назаровой, Софьи Виноградской, Яны Козловской (которая уступила свою комнату Клюеву), жили ещё Михаил Грандов и его жена Елена Кононенко (которую Грандов бешено ревновал к Есенину). Постоянно приходил безработный и такой же неустроенный Алексей Ганин, а вместе с ним — компания есенинских прихлебателей: Аксельрод, Марцелл Рабинович, неизменный Иван Приблудный… С журналом ничего не получалось, и друзья-приятели проводили время в „Стойле Пегаса“, где Есенин, беря свою долю из выручки, расплачивался по всем счетам. О „Стойле“ Клюев рассказывал Архипову уже в ритме бесовского удара копытом.
„С полуночи полнится верхнее стойло копытной нечистой силой. Гниющие девки с бульваров и при них кавалеры от 13-ти лет и до проседи пёсьей. Старухи с внучатами, гимназисты с papa. Червонец за внучку, за мальчика два. В кругу преисподнем, где конские ядра и с мясом прилавки (грудинка девичья, мальчонков филей), где череп ослиный на шее крахмальной — владыка подпольный законы блюдёт, как сифилис старый за персики выдать, за розовый куст — гробовую труху, там бедный Есенин гнусавит стихами, рязанское злато за гной продаёт…“
Здесь уже воскрешают в памяти адские картины, отсылающие к давней поэме Алексея Ганина „Сарай“.
Клюев, сидя за столом в компании, где вино лилось рекой и пили все, иной раз тайком, беря грех на душу, выпивал из есенинского бокала, чтобы другу меньше досталось. Смотрел на него, как на потерянного. Стороннему наблюдателю, зашедшему в „Стойло“, вполне могло показаться, что Николай участвует в пьянке наравне с остальными. Ещё и тут нашёлся повод для разговоров о клюевском лицемерии.
Бениславская вспоминала, как Клюев, сбежавший от пьяной драки, приключившейся в Союзе поэтов, „стал такие ужасы рассказывать, что всё в его повествовании превратилось в грандиозное побоище, я думала, что никто из бывших там в живых не останется, а через десять минут пришли все остальные как ни в чём не бывало“. Ей невдомёк было, что Николай видел во всём происходящем кривляние и гульбу бесов, покинувших людские оболочки, что натуральную кровь он не столько видел, сколько прозревал и знал, что все эти милые участники пьяных потасовок, погоняемые чертями, несутся сломя голову к адской пропасти.