Разрыв между словом и реальностью наглядно представлен таким этимологическим манипулированием:
Название птицы козодой связано, вероятно, с мифологическим представлением о том, что у козы появляется молоко с кровью, когда под ней пролетает эта птица и сосет молоко (однако чаще это поверье связано с ласточкой или сорокой) (Гура, 1997: 239, 733). Слово воробей — не двухкорневое и к ворам не имеет никакого отношения (Фасмер, 1986: 352), однако в народной этимологии воробей сам предстает воришкой.
Название травы зверобой имеет много объяснений разной степени достоверности[296]. Наиболее убедительна версия В. Б. Колосовой, которая считает, что такое название — результат народной этимологии: это же растение с отверстиями и пятнами на листьях называется в украинском языке дыробой, в белорусском — дзиробой, в польском — dziurawiec[297].
Независимо от этимологии слов, ни козодой, ни воробей, ни зверобой не связываются в современном сознании с доением, воровством и битьем: слова вызывают недоверие, даже если название имеет вполне реалистическую основу. И вместе с тем такие слова проявляют тенденцию управлять сознанием, порождая народную и поэтическую этимологию.
Элементы разных устойчивых сочетаний, теряя прямой смысл, легко объединяются, когда имеют общее фигуральное значение:
Гибрид цепного пса с оседланным конем возникает в тексте из-за того, что и тот и другой фигурируют в сравнениях, обозначающих интенсивную и утомительную деятельность, чаще всего подневольную: работает как лошадь и устал как собака. В живой речи встречается немало подобных контаминаций — и оговорок типа Наши успехи растут как на грибах (растут как грибы + растут как на дрожжах), и почти вошедших в язык нелепых оборотов типа это не играет значения (не имеет значения + не играет роли), молчит как рыба об лед (молчит как рыба + бьется как рыба об лед). Все это происходит потому, что слово, автоматизируясь в речевых клише, перестает быть образным и утрачивает собственное значение.
Изображая стереотипы сознания, Пригов неизбежно попадает в те сферы существования языка, где формульность являлась безупречно авторитетной основой текстопорождения. Такая сфера — прежде всего фольклор.
Сочиняя тексты от лица занудливого ментора, для которого «повторенье — мать ученья», Пригов строит их из демонстративно избыточных элементов, в частности, тавтологических сочетаний, как, например, в следующем тексте, где он, вероятно, пародирует известную фразу Экономика должна быть экономной из доклада Л. И. Брежнева[299] высказывание, превращенное советской пропагандой в идеологическое клише:
Тавтология типа масло масляное теперь считается стилистической ошибкой. В фольклоре же сочетания с тавтологическим эпитетом широко распространены, и там они обозначают типичный признак предмета, полноту и интенсивность явления: Среди-то двора широкого, / Супротив-то моста мощеного; Я сидела, красна девица, / В своей светлой светлице; Соль ты солоная, / Из-за моря привезенная; А ключ моим словам и утверждение, и крепость крепкая, и сила сильная (см.: Евгеньева, 1963: 143, 231–233, 238, 244).
Тавтологический эпитет встречается и в самых разных жанрах классической литературы (см. примеры: Евгеньева, 1963: 104), а также образует немало фразеологических единиц языка: день-деньской, мука мученическая, всякая всячина, разные разности, диво дивное.
Особенно характерны такие эпитеты для песенной лирики и заговоров, соответственно и у Пригова они проявляют свою интенцию к лиричности и суггестивности. Но нестандартное лексическое наполнение конструкций представляет их как неуместные: речь как будто буксует, увязает в повторах.
А. П. Евгеньева возражала Ф. И. Буслаеву, А. А. Потебне и другим филологам, видевшим в тавтологическом эпитете подновление стершегося значения существительного (Евгеньева, 1963: 229–231). Материал, который был ею проанализирован, может быть, и дает основание для такого сомнения, потому что в фольклоре ослаблена образность не только существительного, но и эпитета, что является неизбежным следствием повторяемости формул. Текст Пригова с нефразеологизированной тавтологией отчетливо проявляет функцию подновления. По существу, в этой тавтологии сосредоточена вся поэтичность текста, который, конечно же, подается как изделие профана. Если попробовать устранить корневые повторы, получится такое сообщение: *Где бежит там вода / Там и камень лежит / Зверь на лапах[301] бежит / С него капает кровь / Он ложится под древом / глаз закрыт / И уже он на небе / Человеком парит. Становится ясно, что приговский текст — это сообщение не об умирающем звере, а о потребности языка, в котором лишнее необходимо для того, чтобы восстановить образ слова, хотя бы и жертвуя репутацией субъекта речи.
Аналогичную картину можно наблюдать на примере текста с тавтологическими наречиями:
294
Пригов, 1999: 117.
295
Пригов, 1997-а: 152.
296
См.: Бойченко, 2003.
297
Колосова, 2001: 17.
298
Пригов, 1996-а: 190.
299
Материалы, 1982: 42.
300
Пригов, 1999: 201.
301
На лапах — тоже избыточный элемент высказывания.
302
Пригов, 1997-а: 259.