С таким багажом, получив доброжелательные советы Копосова, я «высадился» в Париже в ноябре 1995 года. Мне предстоял год учебы в Школе передовых исследований по социальным наукам (Ecole des Hautes Etudes en Sciences Sociales). В качестве темы дипломной работы (diplôme d’études approfondies) я выбрал «Дискурсы о сексуальности в СССР между двумя мировыми войнами (1920–1930-е гг.)». Тем самым моя предыдущая работа не пропала, а проекты диссертации и грантовой работы включили в себя новую составляющую. Тот факт, что тема плохо «стыковалась» с сюжетами, близкими Ю. Шеррер[12], побудил меня искать неформального научного руководителя, каковым в итоге стал Андре Бюргьер, международно признанный специалист по исторической антропологии и истории семьи. Как двойственность моего статуса, так и относительная «широта кругозора», которую я приобрел в последние годы, позволили мне (и подталкивали меня) использовать шанс пребывания в Школе на сто процентов: я посещал семинары П. Бурдье и С. Московичи, Ж. Ревеля и П. Нора, А. Бюргьера и Ж.-Л. Фландрена, по истории немецкой философии между мировыми войнами и по ранней истории социальных наук (конец XIX — начало XX в.), по философии гостеприимства и по юридической кодификации «свободных профессий» в Италии XIX века. Работа над дипломом требовала постоянного совершенствования во французском языке через «глубокое погружение» в новый для меня социальный контекст. В определенный момент я обнаружил, что даже русские фразы строю на французский манер. Интерес к социальной философии, социальной теории и истории сексуальности тем самым приобрел «французский контур». Помимо дипломной работы, он существенно трансформировал мой подход к теме кандидатской диссертации (и грантового проекта для Института «Открытое общество», а также способствовал появлению текстов и докладов по «боковым» сюжетам: «Англо-американская культурная антропология, колониализм и „сексуальность“ аборигенов между мировыми войнами» (для лувенской конференции Международной ассоциации студентов-историков в декабре 1995 г.), «Евгеника и дискурс о сексуальности в Советской России 1920-х гг.» (для семинара А. Бюргьера в мае 1996 г.). Период неофитства середины 1990-х не был и вряд ли мог быть временем совершенного владения усваиваемыми техниками научного и философского анализа. Тем не менее, при всем своем несовершенстве, защищенная в EHESS дипломная работа стала рубежом моей «научной биографии».
Вернувшись из Франции осенью 1996 года, я за три месяца доработал текст кандидатской диссертации. И лексика, и стилистика, и концептуальный аппарат этого сочинения несут на себе печать «французского года». Фуко, Бурдье, социология конвенций Л. Болтански и Л. Тевено использованы здесь характерным для историка способом — не эклектично (если, конечно, не выходить на «метафизический» уровень — здесь мне положительно ближе поздний М. Фуко и П. Бурдье), но с точки зрения тактической полезности тех или иных перспектив и концептов. Поскольку историка прежде всего интересует диахроническое измерение изучаемого явления (темпоральность и ее режимы), любой концепт становится «подвижен», «расплывчат» (сравнительно с его социологическим аналогом, данным в синхронии, т. е. опространствленным). Историк — в равной степени «археолог» и «генеалог», если прибегнуть к словарю Фуко. Он изучает разрывы на фоне преемственности и наоборот. Любая идентичность для него сомнительна — хотя и инструментально необходима. Он «естественным образом» расположен к парадигмальному антидогматизму, смене перспектив.
Перспектива «студента», вокруг которой выстроена эта работа, была не только научным выбором (хотя и им тоже), но и практически ориентированным размышлением о собственном студенчестве (в смысле интегрированности в определенное сообщество, отношений с профессурой и университетской бюрократией, организации учебы, повседневных практик и, в особенности, сексуальности). Важное для автора неизбежно приобрело статус общего. Это общее далеко не всегда выглядит органичным в российском контексте, поскольку осмыслено с помощью чужих концептов, в чужой перспективе. Например, история студенческой сексуальности показалась некоторым старшим коллегам чем-то малозначительным и/или неприличным даже в 1997 году: «Действительно важны другие проблемы! А об этом вслух и говорить-то неловко (о мастурбации, например. — А. М.)… Вы же не медик?!» «Единственно возможный дискурс „о сексе“ — дискурс медицинский» — такова была конвенция, на которую опирались эти высказывания. Автор же исходил из перспективы «политики сексуальности», что позволяло нарушить сложившиеся конвенции, подорвать некоторые старые дискурсивные стратегии и произвести новые. Парадокс в том, что перспектива эта была очевидна для европейца или американца (очевидна по-разному, разумеется), но выглядела странной, импортированной «с Запада» из сугубо конъюнктурных соображений — в Россию (тоже, конечно, не для «всех»). С начала 1990-х годов коммерциализированная эротика и разрушала, и обслуживала традиционные ценности. Экономический дискурс о сексе — в каком-то смысле нонсенс, но в то же время он не требует политической революции (по крайней мере, тут не усматривается никакого автоматизма). Поэтому многие конвенции остались нерушимыми для невестернизированных интеллектуалов, во всяком случае. Столь богатая — с точки зрения «советского человека» 1970–1980-х годов — дискуссиями о сексуальности эпоха 1900–1920-х годов, дискуссиями, которые не могут быть сведены к рубрикам «медицинский дискурс» или «юридический дискурс», оказывается идеальным объектом для истории российской «сексуальности». Поэтому аллергия или снисходительные насмешки отечественных историков звучат в данном случае резким диссонансом (даже с сугубо научной точки зрения). Но здесь и проявились слабость истории как автономной научно-гуманитарной дисциплины и известная идеологическая произвольность суждений «профессионалов».
Неуместность настоящей работы и определялась ее «французскостью» (или «американскостью»). Библиография диссертации вызвала у иных «старших коллег» недоумение: почему в работе по российской истории использовано столько книг и статей на иностранных языках, зачастую посвященных отнюдь не российской высшей школе и — даже! — не исторических? Это же «социология и философия»! Почему автор опирается на англо-американскую славистику в суждениях по ключевым вопросам (чистки в высшей школе первой половины 1920-х гг., отношения студентов и профессоров, профессоров и государства в тот же период): ведь они не знают «нашей специфики»?! Не оттого ли, что, по собственному признанию, он рассказывает о себе «как студенте» и т. д.? Неужели мои оппоненты предполагали, что «одно из двух» — либо «о себе», либо «об историческом студенте»? Вряд ли. Едва ли для них никогда не стоял вопрос об аналитической перспективе и методологии — скорее неприемлемые (по разным причинам, но, почти всегда, далеким от «идеологии» незаинтересованного ученого) перспективу и «приемы» нужно было дискредитировать, представив их как нарушение автономии науки, то есть как «политику, опрокинутую в прошлое», и только, без всяких научно-дисциплинарных опосредовании.
Диссертация оказалась не только характерным примером вестернизации российской гуманитарной науки и общественной жизни. Она также демонстрировала степень этой вестернизации. Для кандидатской она удивительно конспективна: иллюстрации помещены в сноски, развернутых цитат мало. Это — прежде всего анализ. Во-вторых, используемые понятия — двусмысленны. Их можно читать и как операционально-научные, и как эпистемологические (философские), и как политические (я-идеологические). Более или менее осознанное стремление автора совершить «французский жест» в так называемой «постструктуралистской» манере конца 1960–1980-х годов, в то же время оставаясь в пределах науки, наиболее ярко выразилось в этой полисемизации и культивировании небеллегризованного «пунктирного письма»[13]. Сегодня собственный стиль кажется мне откровенно подражательным. Но для неофита это был естественный ход.