4.3. Нехватка дара компенсируется заимствованием, перениманием чужого опыта (которое Пушкин нередко коннотирует как воровство, т. е. как провинность), репересонализацией текста (ср. выдвижение имитации на жанрообразующую роль в словесном искусстве всего европейского романтизма[47]): «…Я краду иногда! <…> Словцо из Коцебу, стих целый из Вольтера, И даже у своих <…> Как мало своего — придется занимать» («Исповедь бедного стихотворца», I, 323–324)[48].
Индивидуальное творчество, раз оно ущербно, невозможно без инспирации, без внушения извне; в том случае, если инспирация не обладает интертекстуальной природой, она исходит от высших, трансцендентных сил: «Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется…» («Поэт», III-1, 65); «И ныне с высоты духовной Мне руку простираешь ты, И силой кроткой и любовной Смиряешь буйные мечты. Твоим огнем душа палима Отвергла мрак земных сует, И внемлет арфе Серафима В священном ужасе поэт» («В часы забав иль праздной скуки…», III-1, 212). Вне же зависимости от сверхъестественных сил поэт тождествен толпе: «Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботы суетного света Он малодушно погружен…» («Поэт» (III-1, 65)); обратим внимание на концептуализацию творца в образе жертвы; уравнивание поэзии с жертвоприношением обычно для Пушкина: «Свободу лишь учася славить, Стихами жертвуя лишь ей, Я не рожден царей забавить Стыдливой Музою своей» («К Н. Я. Плюсковой», II-1, 65)).
Недостаточность, подражательность человеческого творчества противопоставляется совершенству того сакрального искусства, которым владеет трансцендентный инспиратор: «…и слегка, По звонким скважинам пустого тростника, Уже наигрывал я слабыми перстами И гимны важные, внушенные богами, И песни мирные фригийских пастухов» vs. «Прилежно я внимал урокам девы тайной, И, радуя меня наградою случайной <…> Сама из рук моих свирель она брала. Тростник был оживлен божественным дыханьем И сердце наполнял святым очарованьем» («Муза», II-1, 164).
4.4.1. По Пушкину, стихотворный текст имеет предметом то, что лишается своего качества, — так, «любовь» поэта трансформируется в «уныние» (кастрационная тоска хорошо известна психоаналитикам), но не в «ненависть»: «Слыхали ль вы за рощей глас ночной Певца любви, певца своей печали?» («Певец», I, 211); «Певцы любви! вы ведали печали <…> И мукою бессмертны вы своей!» («Любовь одна — веселье жизни хладной…», I, 215).
Чем в большей степени эстетический объект утрачивает признаковое наполнение, тем более он способствует художественному созиданию: смерть героя возвращает поэту креативность, которой ему недоставало: «…И в роковом огне сражений Паденье ратных и вождей! Предметы гордых песнопений Разбудят мой уснувший гений!» («Война» (II-1, 166); ср. кладбищенскую поэзию романтизма в целом).
4.4.2. Личность поэта вызывает к себе особый интерес и сочувствие тогда, когда он приговорен к смертной казни: «Подъялась вновь усталая секира И жертву новую зовет. Певец готов; задумчивая лира В последний раз ему поет» («Андрей Шенье», II-1, 397); в контексте рассуждений о кастрационном комплексе существенно, что рисуемая здесь смерть поэта наступает в результате усекновения головы, одной из оконечностей тела: «…а ты, свирепый зверь, Моей главой играй теперь: Она в твоих когтях» (II-1, 401)[49]. Предпосылка творчества — исчезновение возможностей, которыми располагает тело: «Певец! когда перед тобой Во мгле сокрылся мир земной, Мгновенно твой проснулся Гений…» («Козлову», II-1, 391). Акт приобретения дара («Пророк») состоит в том, что тело избранника подвергается операциям, в результате которых ампутируются органы, наделенные высокой физической или психической чувствительностью, — они заменяются либо органами, несущими смерть («язык» → «жало змеи»), либо мертвой материей («сердце» →→ «уголь»):
4.5. Если творчество не становится дефектным по той причине, что у творца нет требующихся от него способностей, то оно обессмысливается из-за эстетической и этической глухоты реципиента. Читатель «кастрирует» писателя, делает напрасным оплодотворяющий труд просветителя: «Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной <мотив „безвинности“ делает здесь „руку“ негативной метонимией penis’a. — И.С.> В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды…» (II-1, 302). Поэт воспроизводит всякое звучание в мире, но сам не находит резонанса — ср. «Эхо»: «Тебе ж нет отзыва… Таков И ты, поэт!» (III-1, 276). Один из поворотов обсуждаемой темы — изображение поэта, попавшего в полностью чуждую ему среду, которая не просто не хочет, но и не обязана отзываться на его стихи:
Поэту остается лишь пребывать в творческом уединении и довольствоваться автокоммуникацией и самооценкой: «Нашел в глуши я мирный кров И дни веду смиренно; Дана мне лира от богов, Поэту дар бесценный» («Мечтатель», I, 124); «Блажен, кто про себя таил Души высокие созданья И от людей, как от могил, Не ждал за чувства воздаянья! Блажен, кто молча был поэт…» («Разговор книгопродавца с поэтом», II-1, 326); «Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит И плюет на алтарь, где твой огонь горит, И в детской резвости колеблет твой треножник» («Поэту», III-1, 223); «Зависеть от властей, зависеть от народа — Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому Отчета не давать, себе лишь одному Служить и угождать <…> Вот счастье…» («Из Пиндемонти», III-1, 420).
Самоудовлетворение творчеством, подразумевающее сублимированный автоэротизм, выступает в стихотворении «Поэту» как защитная реакция художника на угрозу, исходящую от реципиентов, а в стихотворении «Из Пиндемонти» — как нежелание оказаться в роли пациенса, кем бы она ни навязывалась — автократией или демократией. Пушкинский сублимированный автоэротизм следует из намерения избежать сублимированной же кастрационной опасности. Креативный акт, даже если он не автоэротичен, сопряжен с бегством от людей, которые отвлекают художника от его прямых обязанностей: «Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется <…> Бежит он, дикий и суровый <…> На берега пустынных волн…» («Поэт», III-1, 65). Иначе говоря, черты таких психотипов, какими являются нарцисс и параноидальная личность (которую в нашем случае удостоверяет Fluchtsympton), присутствуют в пушкинской лирике в виде вторичных свойств авторского образа, вытекающих из первично присущего ему кастрационного страха. Нарциссизм[50] и параноидальность (а кроме того, возможно, и иные характерологические качества) образуют здесь, так сказать, психическую надстройку кастрационного комплекса[51].
47
Ср. об имитации в поэзии Пушкина: Renate Lachmann, Intertextualitat als Gedächtnishandlung: Puškins Horaz-Transposition. — In: R L., Gedächtnis und Literatur. Intertextualität in der russischen Modeme, Frankfurt am Main 1990, 303 ff. К сказанному в этой работе о кощунственных мотивах в «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» можно прибавить, что Пушкин переиначивает здесь на светский манер церковный гимн «Коль славен наш Господь в Сионе, Не может вымолвить язык…», — ср.: «И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит. Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (III-1, 424). Кощунство, коль скоро оно опустошает сферу сакрального, отвечает требованиям кастрационной логики, аннулирующей всяческую отмеченность.
48
Ср. о свойственной кастрационным личностям вороватости: «Sie wollen ja durch ihr Stehlen die kosmische Ungerechtigkeit ihres Körperbaues wieder gut machen» (Franz Alexander, op. cit., 136).
49
Одна из самых распространенных в лирике Пушкина поз — это бессильная, склоненная голова мужчины (ср. выше openis’e в качестве изоморфного заместителя всего мужского тела): «…седая голова, Как яблоко, по груди покатилась…» («Монах», I, 9); «Главою на руки склонен, В забвении глубоком, Я в сладки думы погружен На ложе одиноком» («Мечтатель», I, 123); «Лишь ты, воинственный поэт, Уныл, как сумрак полуночи <…> С главою, мрачно преклоненной…» «Наездники», 1, 205); «Вздохнули вы; рука на стол валится, И голова с плеча на грудь катится…» («Сон», I, 188); «К почившим позванный вечерней тишиной, К кресту приникнул он бесчувственной главой…» («Безверие», I, 244); «И днесь учитесь, о цари: <…> Склонитесь первые главой Под сень надежную Закона…» («Вольность», II-1, 47–48); «Главой поник… упал к ногам монаха…» («Там у леска, за ближнею долиной…», II-1, 104); «Могучий Олег головою поник…» («Песнь о вещем Олеге», II-1, 245); «Потупя голову, ревниво, Признанья слушаю твои» («Счастлив, кто избран своенравно…», III-2, 661); «…Вхожу с поникшей головой» («Воспоминания в Царском Селе» = «Воспоминаньями смущенный», III-1,189) и т. п. Поднятая голова появляется в пушкинских текстах тогда, когда речь заходит о неживом теле — об изваянии: «Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа» («Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», III-1, 424). Мертвая оконечность тела расценивается особенно высоко — ср. о черепе: «Для мудреца, как собеседник. Он стоит головы живой» («Послание Дельвигу», III-1, 72). Укажем еще на то, что в творчестве Пушкина («Руслан и Людмила»), как и у других романтиков (ср. хотя бы новеллу Сенковского «Превращения голов в книги и книг в головы»), присутствует мотив головы, живущей отдельно от тела.
50
Ср. близкое нам понимание нарциссистских мотивов у Пушкина: А. К. Жолковский, Влюбленно-бледные нарциссы о времени и о себе. — В: Жолковский А. К., Блуждающие сны. Из истории русского модернизма, Москва «Советский писатель», 1992, 288 и след.
51
Точно так же надстроечным в других психодиахронических системах оказывается и кастрационный комплекс. Так, в рассказе Зощенко «Аристократка», который, как упоминалось, разбирается А К. Жолковским в качестве кастрационного текста, попытка кастрирующего мужчину действия, производимого женщиной, встречает садистский отпор со стороны мужчины, который грубо принуждает героиню отказаться от ее намерений (о садизме авангарда см. в D1.I–II). Мужчина выходит из этой ситуации победителем, так что кастрационность не составляет у Зощенко конечного пункта в развертывании сюжета.