Во-первых, какое-то сообщество, которое признает этот опыт своим, а себя — готовым (и способным!) за него отвечать. Соответственно, оно этот опыт формулирует, осмысляет и предъявляет далее «большому» обществу, закладывая начало традициям подобной работы, создавая некую социальную основу ее поддержания и продолжения (прежде такими социальными органами были диссидентство, сам- и тамиздат, но они закончились). Потому что дело ведь не только в кухонных беседах анонимов или в «закрытых» от постороннего взгляда записках наверх (при понятной ситуативной важности и того и другого). Нет, эта совокупность объединенных личной проблемой, собственным интересом, именной ответственностью людей, как предполагается, наделена (или уж не наделена!) в обществе у других его групп и слоев завоеванным авторитетом. Ей выдан (или не выдан, и тогда разговор другой!) своего рода социальный кредит, как бы открыт «банковский счет» на эти занятия, которые, стало быть, каким-то иным группам, обществу в целом, для его нормального самочувствия и активного существования, необходимы, важны, пусть и не всегда приятны «на вкус». Однако и одного желания, даже страсти к познанию — при всей их опять-таки незаменимости — для этой группы тоже мало: нужны специальные познавательные навыки, квалификация, инструментарий.

Во-вторых, этот опыт может быть осмыслен и обсужден, только если существует в наличии, создана, общим трудом выстроена некая публичная сфера, формы совместного анализа и заинтересованной дискуссии, позволяющие любые отдельные собственные проблемы, находки, идеи вводить в общественно значимые рамки. Я говорю об особых социальных устройствах и культурных приспособлениях самого широкого спектра — от клубов и парламента до «открытых» лекций и семинаров, от малотиражных журналов до «толстых» газет и десятков телевизионных каналов, включая государственные и общенациональные. Кстати, правило публичности распространяется и на упоминавшиеся инструменты специального знания. Они тоже работают, только если «открыты», доступны испытанию, критике со стороны других, любого (чем публичность и отличается от кружковости). А значит, если есть — и все время проверяется, корректируется наново! — общий язык для изложения и обсуждения проблем сколь угодно тяжелых, сколь угодно «личных»; «приватность» — это совсем другое, но и она, кстати, возможна только в условиях той же публичности. Смысл существования, общественная функция такого критического сообщества (занятого критикой в кантовском смысле) состоит, кроме прочего, в том, чтобы, по Т. С. Элиоту, «очищать наречие племени».

И в-третьих, общество, разные его неспециализированные (в плане вот этого смыслоизвлечения) группы оказываются либо способны воспринимать «чужие» проблемы, идеи, решения, слова как «общие» и как «свои», либо к этому не способны, не приспособлены. А эта способность, в свою очередь, возможна, только если есть, наработаны, признаны какие-то универсальные ценности, общие критерии, отвлеченные от чисто групповых интересов правовые и моральные ориентиры (а они не за десять, даже не за семьдесят лет складываются, и никакая «единоспасающая идеология» и сколь угодно свежей выпечки «национальная идея» их никогда не заменяли и сейчас не заменят!). Причем такой уровень звездного неба нужен именно для того, чтобы ориентироваться на земле. Задача ведь — не в романтическом их противопоставлении, не в разрыве между «высоким идеалом» и «низменной прозой жизни» (и мазохическом переживании подобного разрыва), а, напротив, — в постоянном сопряжении дальних вех и сегодняшних неотложных дел, не так ли? Иначе жреческая поза этакого служителя при вечных ценностях просто перестает быть творческой, перерастает в обычное самомнение (не путать с честолюбием!) и чаще всего выглядит, правду сказать, комически, если не попросту жалко.

Имея в виду такую сложную, многоэтажную и разноканальную систему связей и взаимодействий, мне кажется, только и можно хоть с каким-то смыслом браться и хоть с минимальным толком обсуждать наш собственный опыт последних десятилетий, всего кончающегося века — будь то революция, государственно организованный Большой террор, ГУЛАГ, Холокост, Вторая мировая бойня, Будапешт, Прага, застой, насильственная эмиграция нескольких поколений, Афганистан, теперь Чечня — времен и первой войны, и второй. А то вчерашние властители дум на своих крохотных и мало кому интересных сегодня журнально-газетных площадках опять изнуряют себя нечленораздельными обличениями мафии, чистогана и масскульта, а среди населения тем временем (по нашим вциомовским данным общероссийских опросов) снова поднимается авторитет Сталина, до трети взрослого населения прошедшей через террор страны считают его жертвы «сильно преувеличенными», 40 % уверены, что нерусские пользуются сейчас в России слишком большим влиянием, 60 % убеждены, что в стране идет распродажа национальных богатств частникам и Западу, и большинство все чаще тоскует о дурном сне брежневских лет как о лучшей эпохе истории отечества и собственной жизни… Кстати, образованные слои, «избранные» настроены сейчас куда ностальгичней, сильней подавлены настоящим и напуганы будущим, в целом консервативней и ксенофобнее, чем «большинство» (а особенно — молодая, до сорока лет, часть общества).

Вот, может быть, этот разрыв между меньшинством и «массой» и стоило бы сейчас, среди прочего, отрефлексировать. Кому-то покажется, что этот разрыв говорит-де о потенциале общественной динамики, обозначает «передний край» и подтягивает «арьергард», который «завтра дозреет»… Ничего подобного. Неотвязный и демонстративный, этот разрыв в сознании (который никуда не подталкивает, а, наоборот, парализует любое действие, вообще отбивает к нему всякую охоту) и по истокам, и по функциям своим — совершенно советский: он — плоть от плоти той же Системы. Снова та же трибуна Мавзолея, а внизу — те же сталинские «бараны», а потому, кстати говоря, никакого отношения к «массовому обществу» и «массовой культуре» все это, при внешнем сходстве заимствованных слов, не имеет.

Другая, столь же демонизированная «тень» того же сознания наших образованных слоев — вездесущая якобы власть, государство, держава и проч., как ее ни называй. За этой застарелой и маниакальной сосредоточенностью интеллигенции на малейших телодвижениях «верхушки» — комплекс глубокой несвободы, постоянной внутренней зависимости. Какое тут может быть извлечение опыта? Много думавший о советском миропорядке в головах и у себя в стране и за ее пределами, отсидевший свое в казахстанских лагерях польский поэт Александр Ват давно писал (эту его мысль любит цитировать Чеслав Милош), что литературе придется научиться «отрываться от противника»; лирик следующего поколения, один из кандидатов на Нобелевскую премию (ее получила тогда Вислава Шимборская), теперь уже покойный Збигнев Херберт выразился энергичней: «Выплюнуть все это изо рта…»[291]

И еще одно: последствия комплекса длительной изоляции и (не совсем, добавлю, искреннего) самоупоения страны и ее «лучших людей». Незаинтересованность, преждевременная усталость, нежелание подхватывать и неумение доводить до конца (свой «огород» не беру!) — видимо, отсюда. Мераб Мамардашвили говорил о Советском Союзе как обществе взрослых людей, которым в жизни так и не пришлось столкнуться с последствиями собственных поступков, больше того — о русской интеллигенции как «особом племени детей, акселератов и переростков»[292]. Ведь лень и нелюбопытство, про которые Пушкин писал, — не в чьем-то психологическом сбое или бзике, а в особом устройстве общества, общества изолированного, с манией величия, внутренне не динамичного и потому постоянно ждущего, когда его подстегнут извне, начнут давить и не пущать, отнимать «положенное», проявлять «неуважение» и т. п.

Что и говорить, поражение, унижение (тем более в национальном масштабе) — чувства тяжелые, а то и опасные, никому их не пожелаешь. Но, честное слово, нет тут никакой российской осо-бости и уникальности, да и какие могут быть преимущества в беде, чем здесь щеголять? Многим и многим в XX в. (той же Германии или Италии, Франции после коллаборационизма Второй мировой, а потом — после Алжира, как и Америке после Вьетнама, Испании после Франко, Португалии после Салазара) все-таки пришлось через эти травмирующие переживания конца, краха, позора, через публичное признание своей изнасилованности и вины перед другими пройти — не увиливая и не отворачиваясь. Цена здесь может быть очень большой, для отдельных людей — даже самоубийственной (так, покончил с собой в 1945-м сотрудничавший с нацистами французский писатель Дрие ла Рошель). Но столь же велика и значимость, казалось бы, «чисто символических» жестов.

вернуться

291

Цит. по: Trznadel J. Hańba domova: Rozmovy z pisarzami. Lublin, 1990. S. 181–223.

вернуться

292

Мамардашвили М. Необходимость себя. М., 1996. С. 196 (дневниковая запись начала 1980-х гг.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: