Отряхиваясь от воды, как это делают после купания собаки, Скок бранился отборными словами, собранными во всех тюрьмах России.

— Где топор? — спросил Кулак-Могила.

Только тут Скок спохватился, что топора в руках нет.

— Лезь, гад, в воду, ищи, не то прибью, — мрачно проговорил Кулак-Могила.

Высоко засучив изодранные в лохмотья штаны, сбросив мокрую рубаху, Скок одной ногой сунулся в воду. Прикоснувшись к ледяной поверхности родника, он быстро отдернул ногу, словно его укусила гадюка.

Оглянувшись и видя в глазах Кулака-Могилы все ту же мрачную настойчивость и решимость привести свою угрозу в действие, Скок сунулся в воду сразу обеими ногами.

— Голый, что святой, беды не боится, — решительно сказал Скок и побрел по ручью.

Раздвигая обеими ногами кусты, сплошь нависшие над родником и затенившие его поверхность, отчего прозрачная вода казалась темной, Скок сделал несколько шагов вперед, вглядываясь в камни и коряги, усеявшие песчаное дно. Топора нигде не было.

— Вылазь, несчастный, — крикнул ему Кулак-Могила. — Здесь твоя пропажа, — он показал на топорище, торчащее из мха.

Медленно, с трудом выбрался Скок на сухое место. Мелкая беспрестанная дрожь трясла все тело. Руки, натягивающие рубаху, ходили ходуном, рот не закрывался, обнажая лязгающие зубы.

— Привал, — распорядился Митька, выбирая место для костра.

Примостив голову на вещевой мешок, Скок повалился в густую траву ногами к костру. Озноб не проходил: двойное купание — невольное и принудительное — не обошлось даром.

«Лихорадка», — решил Митька, видя согнувшуюся фигуру Скока, его пожелтевшее, словно осенний лист, лицо, конвульсивные движения тела. И снова Митька принялся за врачевание. От Шестопалихи молодой таежник знал в лесу каждую травинку, цветок и листочек. Разминая пальцами резные листья земляники, Митька вдыхал аромат, исходивший от них. Густые капли мутноватого сока, бережно собранные в кружку и заваренные кипятком, Митька с трудом выпоил больному. Скок уснул.

В густом лесу солнце видно только тогда, когда оно поднимается над головой. Вертикальные лучи его скользнули по шершавой еловой коре, развесили золотые искорки в хвое, протянули сверкающие нити-паутинки между ветвями.

Костер горел бездымно, и только накаленный воздух повис дрожащим маревым облачком над трепещущими клиньями огня. Ухи, сваренной из оставшейся рыбы, хватило на всех. Скок хлебнул несколько ложек отвара и повернулся на другой бок. Поведя глазами в сторону Скока, Кулак-Могила как бы безмолвно спросил: «Что с ним делать?» — и выразительно провел ребром ладони себе по шее. Митька отрицательно замотал головой. Кулак-Могила досадливо плюнул под ноги.

— Слушай, батя, — заговорил Митька. — Скоку на ноги не подняться. Сделаем носилки и понесем до первого зимовья. Дальше будет видно…

Сколько проклятий и неразборчивых ругательств Кулака-Могилы и Ромки пришлось выслушать Скоку за два длинных дня, знает он один. Плавное покачивание на носилках убаюкивало ослабевшее тело больного, смешивало сон с явью, притупляло сознание и боль, Только резкие толчки, когда усталые носильщики запинались за корни деревьев или проваливались в болотную жижу, выводили Скока из забытья. Просветление приходило на несколько минут — и снова беспокойный сон. Не слышал почему-то он только голоса Митьки. А Митька чаще других брался за носилки, вне очереди подменял обессилевшего Ромку, шел впереди по заросшей охотничьей тропе, молчаливый, сосредоточенный, чувствуя близость заброшенного зимовья.

Тюрьма, этапы, побег связали его судьбу с судьбами этих пропащих людей. Не будь они такими беспомощными в тайге, Митька давно бы бросил воровскую компанию и куда быстрей пришел бы к заветной цели. Мысленно он продумал каждый свой шаг. Вот он добирается до отцовской зимовейки. Есть ружье, есть полсотни зарядов. Попусту их тратить нельзя: для пропитания можно ловить рыбу в реке, а дикую птицу заманивать в силки. Порох и дробь — на пушного зверя. Не устоят в Убугуне прижимистые чалдоны перед богатым подарком: жадно разгорятся глаза на огненные переливы лисьих шкурок, задрожат заскорузлые пальцы, поглаживая искристый мех соболя. Развяжут языки, выболтают, что с Галей и где она. Тайно подкрадется ночью Митька к заветному окошку, одним ногтем постучит в темное стекло. Сердцем почует ненаглядная: это он, ее суженый, здесь, рядом, только руку протяни. Неслышно поднимет она тяжелые запоры, выскользнет на крыльцо, подхватит ее Митька на сильные руки, унесет в синие горы, к матери-тайге, в родное зимовье. Заживут они с Галей вдали от злых людей, подружатся со зверями, с природой, и ничего больше не надо двум счастливым: радость и счастье без границ, без края все заменят им, пережившим горькие обиды и злую разлуку.

Из раздумья Л1итьку вывел легкий толчок в плечо.

— Смотри, таежник, — халупа.

БЕЛ-ГОРЮЧ КАМЕНЬ

— Никак кто-то меня кличет? — встрепенулась Галя, оторвавшись от вязанья л приподнимаясь с деревянной скамьи, где она сидела рядом с маленькой сухонькой старушкой. — Бабушка, ты все знаешь. Где мой Митя? Когда мы встретимся? Ведь я скоро сына рожу.

— Встретитесь, милая, да не скоро. И сынка он увидит, и еще даст вам бог деток. — Старуха, закатив глаза и сложа молитвенно руки, быстро-быстро запричитала знахарский заговор на обереги в пути-дороге раба божиего Митрия:

— Едет он во чистом поле; а во поле растет одолень-трава. Одолень-трава! Не я тебя породила, не я тебя поливала: породила тебя мать сыра земля, поливали тебя девки простоволосы и бабы-самокрутки. Одолень-трава! Одолей ты злых людей; лиха бы они на Митрия не удумали, скверного не мыслили. Отгони от него чародея, ябедника. Одолей ему горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пенья и колоды. Идет он с тобой, одолень-трава, к морю-окияну, к реке Иордану, а в море-окияне, в реке Иордане лежит бел-горюч камень Алатырь. Как он крепко лежит, так бы у злых людей язык не воротился, руки не подымались, а лежать бы им крепко, как лежит бел-горюч. Спрячет он тебя, одолень-трава, у ретивого сердца, во всем его пути и во всей его дороженьке храни и соблюди невредима от всех наветов вражьих. Аминь.

Галя слушала быстрый шепот старухи, и ей хотелось верить, что все так есть и так будет, как говорила Шестопалиха.

И только тревога об отце ребенка, о Митеньке, нарушала покой женщин. Через Шестопалиху Галя знала о суде, о заточении в Александровский централ и о выходе на этап. И думала она вместе со старой накопить денег, пойти вслед за арестантами в далекий Верхоленск, там вблизи острога купить избушку и ждать, когда Митя с каторжных работ выйдет на свободное поселение.

Всю ночь Гале снился один и тот же сон. На миг просыпаясь, она открывала глаза, шарила вокруг себя, проводя руками по тонкому тряпичному одеялу, и, не обнаружив в комнате никого, кроме тихо посапывающей Шестопалихи, снова погружалась в беспокойный тяжелый сон. Сны уносили ее в далекое, неведомое.

В расписном сарафане, легких сапожках, накинув на плечи воздушную косынку, идет она по цветочному лугу. Ромашки, подняв головки над травой, отчего вся поляна кажется белым ковром, смотрят в ее сторону. Галя наклоняется, хочет сорвать ромашку, но пальцы ее погружаются во что-то мягкое, холодное. И не ромашка в руках Гали, а горсть колючей снежной крупы. Галя разжимает пальцы, снежинки, подхваченные ветром, катятся по хрупкому насту, быстро-быстро вырастая в огромный белый ком. А она, проваливаясь в снег по пояс, бредет неведомо куда.

Уже промокли насквозь сапожки, залепило тяжелыми белыми хлопьями сарафан, порыв вьюги сорвал с плеч косынку и унес ее вслед за снежным комом. Ноги подкашиваются, все тело пронизывают каленые стрелы вьюги. Она падает, и через мгновение только невысокий холмик еще некоторое время выделяется в необозримой снежной пустыне…

Галя просыпается. Глухие ставни на окнах не пропускают с улицы света. В темноте не видно собственных рук. Тишина. Сонь…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: