Он прослеживается поступенчато, начиная от зарождения художественного текста. Примеров таких в романе множество, в частности, начало главы III, утро, пробуждение героя.
Годунов-Чердынцев воспринимает окружающий мир на звуковом уровне:
«Каждое утро, в начале девятого, один и тот же звук за тонкой стеной, в аршине от его виска, выводил его из дремоты. Это был чистый, круглодонный звон стакана, ставимого обратно на стеклянную полочку; после чего хозяйская дочка откашливалась. Потом был прерывистый треск вращающегося валика, потом — спуск воды, захлебывающейся, стонущей и вдруг пропадавшей, потом — загадочный вой ванного крана, превращавшийся наконец в шорох душа. Звякала задвижка, мимо двери удалялись шаги…».
Далее эти внешние звуки постепенно организуются в поэтический текст. Стихи возникают из размышлений, мечтаний:
«Он был исполнен блаженнейшего чувства: это был пульсирующий туман, вдруг начинавший говорить человеческим голосом. Лучше этих мгновений ничего не могло быть на свете. Люби лишь то, что редкостно и мнимо, что крадется окраинами сна, что злит глупцов, что смердами казнимо; как родине, будь вымыслу верна».
Следующий этап — постепенное вытеснение из текста художественного идеологическим, пример — деятельность Н. Г. Чернышевского:
«Пойми, штукарь, пойми, арабесник, что „сила искусства есть сила общих мест“ и больше ничего. Для критики „всего интереснее, какое воззрение выразилось в произведении писателя“».
Роман регистрирует переход художественной литературы в иное качество — литературу политическую: «По выражению Страннолюбского, от толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берется в кавычки: студент привез „литературу“» (с. 290). И — ее утверждение: «Политическая литература» — высшая литература, — записывает Чернышевский (с. 283).
Новая ступень — превращение книги в прокламацию, директиву. Примеры: обращение Чернышевского «К барским крестьянам» (с. 292), установки современных критиков (с. 189), подмена художественных задач идеологическими заданиями (с. 195). И наконец, очередной этап — переход в минимальную текстовую формулу — в лозунг. Но на этом процесс не кончается, в «Даре» показано, как разрушению подвергается и лозунг. Глядя на праздничное шествие, Годунов-Чердынцев замечает: «Среди знамен было одно с русской надписью „За Серб и Молт!“, так что некоторое время Федор тяготился мыслью, где это живут Молты, — или это Молдаване?» (с. 402).
А затем обезображенные слова превращаются в нагромождение звуков, сокращений, которые исчезают в безмолвии:
«Можно было нагнуться над омутом московских газет, над адом скуки, и даже попытаться разобрать сокращения, мучительную тесноту нарицательных инициалов, через всю Россию возимых на убой, — их страшная связь напоминала язык товарных вагонов (буханье буферов, лязг, горбатый смазчик с фонарем, пронзительная грусть глухих станций, дрожь русских рельсов, поезда бесконечно дальнего следования».
По обе стороны творческого периода, как по обе стороны человеческой жизни в «Даре», — безмолвие и небытие[236].
Набоков в романе декларирует уникальность художественного слова, его неповторимость и вместе с тем воспроизводит бесконечную репетитивность созидательного акта. Это последнее условие определяет то, что в пределы романа сводятся многочисленные произведения как варианты одной темы, но принадлежащие разному времени, разным авторам и вступающие друг с другом в разные медиативные отношения (подробнее об этом — в гл. III наст. издания).
Такая парадигматическая структура «Дара» основана на отказе от всякой иерархии, исторической, социальной; на равных в конкуренцию вступают тексты, принадлежащие знаменитым и не просто безызвестным, но фиктивным авторам, тексты опубликованные, записанные и только промелькнувшие в воображении писателя; размывается условие цитатности, авторитетность кавычек смыкается с их вторым значением — обратным смыслом. Приведу несколько примеров. О Н. Г. Чернышевском: «Помаленьку занимался и пропагандой, беседуя то с мужиком, то с невским перевозчиком, то с бойким кондитером» (с. 254). Фраза в романе появляется без кавычек и принадлежит тексту Годунова-Чердынцева, тем не менее, она взята почти дословно из дневника Чернышевского[237]. Такое присвоение «чужого» слова — своеобразная ловушка для читателя, который, будучи лишенным опознавательных знаков, кавычек, не отличает оригинала от пародии и упрекает автора «Жизни Чернышевского» в пасквильном воплощении всем, казалось бы, хорошо знакомого героя. Другой пример: «Способность работать была у него чудовищная, как, впрочем, у большинства русских критиков прошлого века. Секретарю Студентскому, бывшему саратовскому семинаристу, он диктовал перевод истории Шлоссера, а в промежутки, пока тот записывал фразу, писал сам статью для „Современника“ или читал что-нибудь, делая на полях пометки» (с. 279).
Текст воспринимается как пародийное изображение деятельности Чернышевского Годуновым-Чердынцевым, а на самом деле является цитатой из воспоминаний А. Панаевой[238], написанных с полной серьезностью и пиететом.
На похоронах Добролюбова Чернышевский произносит речь, она приведена в романе в кавычках:
«Да-с, — закончил Чернышевский, — тут дело не в том, господа, что цензура, кромсавшая его статьи, довела Добролюбова до болезни почек. Для своей славы он сделал довольно. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких стремлений жизнь не дает ничего, кроме жгучей скорби. Честность — вот была его смертельная болезнь».
Однако Чернышевскому в этом монологе принадлежит только последняя фраза (см. воспоминания Н. В. Шелгунова[239]), остальной текст — вымысел автора; но он логически произрастает из цитаты и, благодаря смысловой и стилистической однородности, приобретает равные с ней права[240].
В качестве примера очевидного пародийного разрушения авторитета цитатности служит фраза из «Египетских ночей» А. Пушкина, приведенная Федором в «Жизни Чернышевского»:
«Вот вам тема, — сказал ему Чарский: — Поэт сам избирает предметы для своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением».
В главе V «Дара» в рецензии критик Линев укоряет Годунова-Чердынцева, что он «пишет на языке, имеющем мало общего с русским […] и вкладывает в уста действующих лиц торжественные, но не совсем грамотные, сентенции, вроде „Поэт сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его вдохновением“» (с. 338).
Сохраненные кавычки переадресовывают авторство Годунову-Чердынцеву, неузнанная цитата, хоть и выделенная как «чужое» слою, меняет свою функцию — из аргумента мудрости в аргумент абсурда.
Итак, в пространство романа сводятся тексты, освобожденные от всяких иерархических регалий по одному лишь признаку — принадлежности к литературе. Их качественное и жанровое многообразие иллюстрирует многообразие точек зрения. Автор демонстративно отказывается от характеристик и комментариев. В этом упрекает Годунова-Чердынцева в своей рецензии профессор Анучин:
«Но горе в том, что у господина Годунова-Чердынцева не на что сделать поправку, а точка зрения — „всюду и нигде“; мало того, — как только читателю кажется, что, спускаясь по течению фразы, он наконец вплыл в тихую заводь, в область идей, противных идеям Чернышевского, но кажущихся автору положительными, а потому могущих явиться некоторой опорой для читательских суждений и руководства, автор дает ему неожиданного щелчка, выбивает из-под его ног мнимую подставку, так что опять неизвестно, на чьей же стороне господин Годунов-Чердынцев».
235
Эта мысль повторяется и в высказываниях современных критиков в романе:
«Собственно, совершенно неважно (пишет Мортус. — Н. Б.), удачно ли или нет произведение Годунова-Чердынцева […] Вопрос, мне кажется, совсем в другом. Безвозвратно прошло то золотое время, когда критика или читателя могло в первую очередь интересовать „художественное“ качество или точная степень талантливости книги. Наша литература, — я говорю о настоящей, „несомненной“ литературе, — люди с безошибочным вкусом меня поймут, — сделалась проще, серьезнее, суше, — за счет искусства, может быть, но зато […] зазвучала такой печалью […] что, право же, не стоит жалеть о „скучных песнях земли“».
236
«Я часто склоняюсь пытливой мыслью к […] подлиннику, а именно — в обратное ничто; так, туманное состояние младенца мне всегда кажется медленным выздоровлением после страшной болезни, удалением от изначального небытия, — становящимся приближением к нему».
237
Чернышевский Н. Г. Избранные философские сочинения. М., 1951. Т. 3. С. 858.
238
Панаева А. Я. Воспоминания. М., 1956. С. 268.
239
Шелгунов Н. В., Шелгунова Л. Л., Михайлов М. Л. Воспоминания: В 2 т. М., 1967. Т. 1. С. 210.
240
Этот прием, правда, в его внешнем выражении, оглашается в «Даре». Одним из недостатков «Жизни Чернышевского» Кончеев называет «некоторую неумелость в переработке источников: вы словно так и не можете решить, навязать ли былым делам и речам ваш стиль, или еще обострить их собственный. Я не поленился сравнить кое-какие места вашей книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым, по-видимому, пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел» (с. 380).