Антонио Грамши когда-то сказал: «Я — пессимист по своим наблюдениям, но оптимист — по своим действиям».
Я видел разруху войны,
но и мир лицемерный — разруха.
У лжемиротворцев —
крысиные рыльца в пушку.
Всем тем,
кто посеял голод и тела,
и духа, —
фуку!
Забыли мы имя строителя храма Дианы Эфесской,
но помним, кто сжёг этот храм.
Непомерный почёт фашистёнку,
щенку.
Всем вам,
геростраты,
кастраты,
сажавшие,
вешавшие, —
фуку!
Достойны ли славы
доносчики и лизоблюды?
Зачем имена стукачей
позволять языку?
А вот ведь к Христу присоседилось липкое имя Иуды —
фуку!
За что удостоился статуй
мясник Александр Македонский?
А Наполеон — Пантеона?
За что эта честь окровавленному
толстяку?
В музеях, куда ни ткнешься, —
прославленные подонки…
Фуку!
Усатым жуком навозным
прополз в историю Бисмарк.
Распутин размазан по книгам
подобно густому плевку.
Из энциклопедий всемирных
пора уже сделать бы высморк —
фуку!
А ты за какие заслуги
ещё в неизвестность не канул,
ещё мельтешишь на экране,
хотя превратился в труху,
ефрейтор, колумб геноцида,
блицкрига и газовых камер?
Фуку!
И вам, кровавая мелочь,
хеопсы-провинциалы,
которые лезли по трупам —
лишь бы им быть наверху,
сомосы и пиночеты,
банановые генералы, —
фуку!
Всем тем, кто в крови по локоть,
но хочет выглядеть чистенько,
держа про запас наготове
колючую проволоку,
всем тем, в ком хотя бы крысиночка,
всем тем, в ком хотя бы
фашистинка, —
фуку!
Джек Руби прославленней Босха.
Но слава ничтожеств — ничтожна,
и если нажать на кнопку
втемяшится в чью-то башку,
своё последнее слово
планета провоет истошно:
«Фуку!»
Сикейрос писал мой портрет.
Между нами на забрызганном красками табурете стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали то он, то я, потому что мы оба измучились.
Холст был повёрнут ко мне обратной стороной, и что на нём происходило, я не видел.
У Сикейроса было лицо Мефистофеля.
Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул ко мне холст лицевой стороной.
— Ну как? — спросил он торжествующе.
Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твёрдокаменно-бездушное. Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи, потом вместе с ним, а потом участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы. Однако я всё-таки застенчиво пролепетал:
— Мне кажется, чего-то не хватает…
— Чего? — властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулемётные ленты.
— Сердца… — выдавил я.
Сикейрос не повёл и бровью. Дала себя знать революционная закалка.
— Сделаем, — сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка. Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз. Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета: «Одно из тысячи лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999 лиц, которых не хватает». И поставил дату и подпись.
Стараясь не глядеть на портрет, я перевёл разговор на другую тему:
— У Асеева были когда-то такие строки о Маяковском: «Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, что осталось в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя». Вы ведь встречались с Маяковским, когда он приезжал в Мексику… Это правда, что у Маяковского есть сын?
Сикейрос засмеялся:
— Не трать время на долгие поиски… Завтра утром, когда будешь бриться, взгляни в зеркало.
Последнее слово мне рано ещё говорить —
говорю я почти
напоследок,
как полуисчезнувший предок,
таща в междувременьи тело.
Я —
не оставлявшей объедков эпохи
случайный огрызок, объедок.
История мной поперхнулась,
меня не догрызла,
не съела.
Почти напоследок:
я —
эвакуации точный и прочный безжалостный слепок,
и чтобы узнать меня,
вовсе не надобно бирки.
Я слеплен в пурге
буферами вагонных скрежещущих сцепок,
как будто ладонями ржавыми Транссибирки.
Почти напоследок:
я в «чёртовой коже» ходил,
будто ада наследник.
Штанина любая
гремела при стуже
промёрзлой трубой водосточной,
и «чёртова кожа» к моей приросла,
и не слезла,
и в драках спасала
хребет позвоночный,
бессрочный.
Почти напоследок:
однажды я плакал
в тени пришоссейных замызганных веток,
прижавшись башкою
к запретному, красному с прожелтью знаку,
и всё, что пихали в меня
на демьяновых чьих-то банкетах,
меня
выворачивало
наизнанку.
Почти напоследок:
эпоха на мне поплясала —
от грязных сапог до балеток.
Я был не на сцене —
был сценой в крови эпохальной и рвоте,
и то, что казалось не кровью, —
а жаждой подмостков,
подсветок, —
я не сомневаюсь —
когда-нибудь подвигом вы назовёте.
Почти напоследок:
я — сорванный глас всех безгласных,
я — слабенький след всех
бесследных,
я — полуразвеянный пепел
сожжённого кем-то романа.
В испуганных чинных передних
я — всех подворотен посредник,
исчадие нар,
вошебойки,
барака,
толкучки,
шалмана.
Почти напоследок:
я,
мяса полжизни искавший погнутою вилкой
в столовских котлетах,
в неполные десять
ругнувшийся матом при тёте,
к потомкам приду,
словно в лермонтовских эполетах,
в следах от ладоней чужих на плечах
с милицейски учтивым «пройдёмте!».
Почти напоследок:
я — всем временам однолеток,
земляк всем землянам
и даже галактианам.
Я,
словно индеец в Колумбовых ржавых браслетах,
«фуку!» прохриплю перед смертью
поддельно бессмертным
тиранам.
Почти напоследок:
поэт,
как монета петровская,
сделался редок.
Он даже пугает
соседей по шару земному,
соседок.
Но договорюсь я с потомками —
так или эдак —
почти откровенно.
Почти умирая.
Почти напоследок.