— Почему я стал революционером? — повторил команданте Че мой вопрос и исподлобья взглянул на меня, как бы проверяя — спрашиваю я из любопытства, или для меня это действительно необходимо.

Я невольно отвёл взгляд — мне стало вдруг страшно. Не за себя — за него. Он был из тех «с обречёнными глазами», как писал Блок.

Команданте круто повернулся на тяжёлых подкованных солдатских ботинках, на которых, казалось, ещё сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошёл к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздрагивающий клочок гаванской ночи, села на звёздочку, поблёскивающую на берете, заложенном под погон рубашки цвета «верде оливо»[6].

— Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасёшь… — медленно сказал команданте, не оборачиваясь.

Потом резко обернулся, и я снова отвёл взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод — уже не отсюда. Тёмные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными.

— Вы катаетесь на велосипеде? — спросил команданте.

Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось.

— Иногда стать революционером может помочь велосипед, — сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. — Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолёт, летевший в Майами. Он вёз лошадей на скачки. Я спрятал велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что моё присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолёте, решив мне отомстить. Самолёт раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред… Хотите ещё чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил её и порезал себе губы. Во время обратного полёта хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми…

Разговор происходил в 1963 году, когда окаймлённое бородкой трагическое лицо команданте ещё не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодёжи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но ещё до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам её искал. Согласно одной из легенд команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров. И смерть вошла в деревенскую школу Ла Игеры, где он сидел за учительским столом, усталый и больной, и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался, но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в него всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами пианиста отрубили от его мёртвого тела и повезли на самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опознания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сельве, чтобы у него не было могилы, на которую приходили бы люди. Но если он улыбался, умирая, то, может быть, потому, что думал: лишь своей смертью люди могут добиться того, чего не могут добиться своей жизнью. Христианства, может быть, не существовало бы, если бы Христос умер, получая персональную пенсию.

А сейчас, держа в своей, ещё не отрубленной руке чашечку кофе и беспощадно глядя на меня ещё не выколотыми глазами, команданте сказал:

— Голод — вот что делает людей революционерами. Или свой, или чужой. Но когда его чувствуют, как свой…

Странной, уродливой розой из камня
ты распустился на нефти,
                                              Каракас,
а под отелями
                        и бардаками
спят конкистадоры в ржавых кирасах.
Стянет девчонка чулочек ажурный,
ну а какой-нибудь призрак дежурный
шпагой нескромной,
                                  с дрожью в скелете
дырку
           просверливает
                                     в паркете.
Внуки наставили нефтевышки,
мчат в лимузинах,
                                но ждёт их расплата —
это пропарывает
                            покрышки
шпага Колумба,
                           торча из асфальта.
Люди танцуют
                         одной ногою,
не зная —
                   куда им ступить другою.
Не наступите,
                        ввалившись в бары,
на руки отрубленные Че Гевары!
В коктейлях
                     соломинками
                                           не пораньте
выколотые глаза команданте!
Тёмною ночью
                         в трущобах Каракаса
тень Че Гевары
                           по склонам карабкается.
Но озарит ли всю мглу на планете
слабая звёздочка на берете?
В ящичных домиках сикось-накось
здесь не центральный —
                                         анальный Каракас.
Вниз посылает он с гор экскременты
на конкистадорские монументы,
и низвергаются
                           мщеньем природы
«агуас неграс» —
                           чёрные воды,
и на зазнавшийся центр
                                        наползают
чёрная ненависть,
                                чёрная зависть.
Всё, что зовёт себя центром надменно,
будет наказано —
                            и непременно!
Между лачугами,
                           между халупами
чёрное чавканье,
                               чёрное хлюпанье.
Это справляют микробовый нерест
чёрные воды —
                         «агуас неграс».
В этой сплошной,
                            пузырящейся плазме
мы,
       команданте,
                            с тобою увязли.
Это прижизненно,
                           это посмертно —
мьерда[7],
                  засасывающая мьерда.
Как опереться о жадную жижу,
шепчущую всем живым:
                                         «Ненавижу!»?
Как,
         из дерьма вырываясь рывками,
драться
               отрубленными руками?
Здесь и любовь не считают за счастье.
На преступленье похоже зачатье.
В жиже колышется нечто живое.
В губы друг другу
                               въедаются двое.
Стал для голодных
                                   единственной пищей
их поцелуй,
                    озверелый и нищий,
а под ногами
                      сплошная трясина
так и попискивает крысино…
О, как страшны колыбельные песни
в стенах из ящиков с надписью «Пепси»,
там, где крадётся за крысою крыса
в горло младенцу голодному взгрызться,
и пиночетовские их усики
так и трепещут:
                         «Вкусненько…
                                                  вкусненько…»
Страшной рекой,
                             заливающей крыши,
крысы ползут,
                      команданте,
                                             крысы.
И перекусывают,
                              как лампочки,
чьи-то надежды,
                           привстав на лапочки…
Жирные крысы,
                           как отполированные.
Голод —
            всегда результат обворовывания.
Брюхо набили
                        крысы-ракеты
хлебом голодных детишек планеты.
Крысы-подлодки,
                             зубами клацающие, —
школ и больниц непостроенных кладбища.
Чья-то крысиная дипломатия
грудь с молоком
                              прогрызает у матери.
В стольких —
                         не совести угрызения,
а угрызенье других —
                                      окрысение!
Всё бы оружье земного шара,
даже и твой автомат,
                                      Че Гевара,
я поменял бы,
                         честное слово,
просто на дудочку Крысолова!
Что по земле меня гонит и гонит?
Голод.
           Чужой и мой собственный голод.
А по пятам,
                   чтоб не смылся,
                                               не скрылся, —
крысы,
            из трюма Колумбова крысы.
Жру в ресторане под чьи-то смешки,
а с голодухи подводит кишки.
Всюду
           среди бездуховного гогота —
холодно,
              голодно.
Видя всемирный крысизм пожирающий,
видя утопленные утопии,
я себя чувствую,
                              как умирающий
с голоду где-нибудь в Эфиопии.
Карандашом химическим сломанным
номер пишу на ладони недетской.
Я —
        с четырёхмиллиардным номером
в очереди за надеждой.
Где этой очереди начало?
Там, где она кулаками стучала
в двери зиминского магазина,
а спекулянты шустрили крысино.
Очередь,
                став затянувшейся драмой
марш человечества —
                                  медленный самый.
Очередь эта
                       у Амазонки
тянется
                вроде сибирской позёмки.
Очередь эта змеится сквозь Даллас,
хвост этой очереди —
                                      в Ливане.
Люди отчаянно изголодались
по некрысиности,
                              неубиванью!
Изголодались
                        до невероятия
по некастратии,
                           небюрократии!
Как ненавидят свою голодуху
изголодавшиеся
                               по духу!
В очередь эту встают все народы
хоть за полынной горбушкой свободы.
И, послюнив карандашик с заминкой,
вздрогнув,
                   я ставлю номер зиминский
на протянувшуюся из Данте
руку отрубленную команданте…
вернуться

6

Зеленый, оливковый (исп.).

вернуться

7

Мьерда — Дерьмо (исп).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: