«Зашумит ли клеверное поле…»

Е.А.

Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.
Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть — жестоко
и к себе, и, главное, к другим.
Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдем не как в песок вода,
но живые, те, что мертвых сменят,
не заменят мертвых никогда.
Кое-что я в жизни этой понял —
значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, все, что помнил,
но запомнил все, что я забыл.
Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.
Понял я, что тайно был причастен
к стольким людям сразу всех времен.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.
В счастье есть порой такая тупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
потому и видит глубоко.
Счастье — словно взгляд из самолета.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то —
горе человека не предаст.
Счастлив был и я неосторожно,
слава Богу — счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно,
хорошо, что мне не удалось.
Я люблю вас, люди-человеки,
и стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
потому что счастья не ищу.
Мне бы — только клевера сладинку
на губах застывших уберечь.
Мне бы — только малую слабинку —
все-таки совсем не умереть.
29 марта 1977

НЕ ИСЧЕЗАЙ

Не исчезай… Исчезнув из меня,
развоплотясь, ты из себя исчезнешь,
не мне — себе навеки изменя,
и это будет низшая нечестность.
Не исчезай… Исчезнуть — так легко.
Воскреснуть друг для друга невозможно.
Смерть втягивает слишком глубоко.
Стать мертвым хоть на миг — неосторожно.
Не исчезай — забудь про третью тень.
В любви есть только двое. Третьих нету.
Чисты мы будем оба в Судный день,
когда нас трубы призовут к ответу.
Не исчезай… Мы искупили грех.
Мы оба неподсудны, невозбранны.
Достойны мы с тобой прощенья тех,
кому невольно причинили раны.
Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг,
но как нам после встретиться в столетьях?
Возможен ли на свете твой двойник
и мой двойник? Лишь только в наших детях.
Не исчезай. Дай мне свою ладонь.
На ней моя судьба — я в это верю.
Тем и страшна последняя любовь,
что это не любовь, а страх потери.
15 июля 1977
Самолет Москва-Магадан

ГОЛУБЬ В САНТЬЯГО

ПОЭМА

Могу я спросить мою книгу: я ли ее написал?

Пабло Неруда
1
Усталость самого измученного тела
легка в сравнении с усталостью души,
но если две усталости сольются
в одну, — то и заплакать нету сил,
а плакать хочется особенно — когда
устал настолько, что не можешь плакать.
Так я устал однажды…
                                     От чего?
От жизни?
                    Жизнь превыше обвинений.
Устал я от всего того, что в ней
скорей на смерть, а не на жизнь похоже.
Не сразу умирает человек,
а по частичкам — от чужих болезней,
таких, как равнодушие, жестокость,
тихонько убивающих его.
Но горе человеку,
                                     если он
болезнями такими заразится, —
тогда не только мертвым стал он сам,
но, пребывая мертвым, умерщвляет.
Есть в жизни много маленьких смертей,
скрывающихся в трубке телефонной,
когда так унизительно звонить,
а никуда не денешься — придется.
В моей проклятой книжке записной
есть много номеров таких особых,
что пальцу мерзко всовываться в диск,
как будто набираешь номер смерти,
как будто сейф тяжелый открываешь
и знаешь наперед — в нем пустота
и только чьи-то черепа и кости.
В тот день я сделал несколько звонков,
заранее бессмысленных, но нужных.
Есть в слове «нужно» запах нужника,
куда войдешь и в что-нибудь да влипнешь,
так, что подошв потом не отскребешь.
И я звонил, влипая в голоса,
то в приторно-садистские, как мед,
где столькие звонки, как будто мухи,
попавшись, кверху лапками торчат, —
то в булькающие скороговоркой,
как тесто, сковородки опасаясь,
трусливые пускает пузыри.
О, подлое изящное искусство
избегновенья что-либо решать,
которое судьбу людей решает
лишь тем, что не решает ничего.
И каждый раз я опускал ни с чем
гантель бессильных — трубку телефона.
Я должен сделать был еще звонок,
но телефон, как жаба из пластмассы,
такое отвращенье вызывал,
что я не смог…
                       Доплелся до тахты,
упал пластом, не в силах снять ботинки,
заставил руку взять со стула книгу,
раскрыл ее, но буквы расплывались.
А это был не кто-нибудь, а Пушкин.
Неужто и бессмертные бессильны
в защите смертных?
                                   Кто же защитит?
Неужто голос в телефонной трубке
сильней Гомера, Данте, и Шекспира,
и Пушкина?
                       О, если даже Пушкин
не помогает, — это страшный знак!
И о самоубийстве мысль вползла
в меня из дырок телефонной трубки,
как та змея из черепа коня,
в своих зубах скрывая смерть Олега.
Я ненавижу эту мысль в себе.
Она являлась в юности кокеткой,
приятно ублажая самолюбье:
«Самоубийство не убьет — прославит.
Заставь себя признать самоубийством, —
тогда тебя оценят все они».
(Они, они… Спасительное слово
для тех, кто слаб душой, а, между прочим,
сам для кого-то входит в часть понятья
под кодом утешительным — «они».)
Теперь кокетка-мысль старухой стала,
ко мне порой являясь, будто призрак
с прокуренными желтыми зубами,
скрывающими тайный яд змеиный,
с издевкой усмехаясь надо мной:
«Не рыпайся, голубчик, не уйдешь…»
Я даже свыкся с этою старухой
и побеждал ее своим презреньем,
а может быть, своей привычкой к ней.
На свете нет, пожалуй, человека,
не думавшего о самоубийстве.
Мне, правда, был знаком писатель песен,
набитый, как соломой, жизнелюбьем,
который как-то раз расхохотался
по поводу трагедии одной,
закончившейся пулею банкротства:
«Вот идиот!..
                      Мне в голову ни разу
не приходила вовсе эта мысль».
К нему вообще не приходили мысли.
Я среди бела дня,
                                 как в темноте,
лежал, не видя букв, с раскрытой книгой,
но чувствовал любой морщинкой лба
холодный взгляд бесцветных липких глаз
безмолвно выжидающей старухи.
И вдруг на лбу я ощутил тепло,
как будто зайчик солнечный незримый
от озорного зеркальца мальчишки.
Исчезла темнота,
                                  а с ней старуха.
Кто совершил такое превращенье?
Была пуста квартира.
                                       Только голубь,
как сгусток неба, — чуть темней, чем небо,
мое окно поскребывая клювом,
с почти что человечьими глазами,
на внешнем подоконнике сидел,
ни перышком нисколько не похожий
на жирных попрошаек площадных,
как маленький взъерошенный товарищ,
меня спасти от смерти прилетевший.
А может быть, он прилетел из Чили?

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: