1965

Евгений Евтушенко.

Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.

По Печоре

За ухой, до слез перченной,
сочиненной в котелке,
спирт, разбавленный Печорой,
пили мы на катерке.
Катерок плясал по волнам
без гармошки трепака
и о льды на самом полном
обдирал себе бока.
И плясали мысли наши,
как стаканы на столе,
то о Даше, то о Маше,
то о каше на земле.
Я был вроде и не пьяный,
ничего не упускал.
Как олень под снегом ягель,
под словами суть искал.
Но в разброде гомонившем
не добрался я до дна,
ибо суть и говорившем
не совсем была ясна.
Люди все куда-то плыли
по работе, по судьбе.
Люди пили. Люди были
неясны самим себе.
Оглядел я, вздрогнув, кубрик:
понимает ли рыбак,
тот, что мрачно пьет и курит,
отчего он мрачен так?
Понимает ли завскладом,
продовольственный колосс,
что он спрашивает взглядом
из-под слипшихся волос?
Понимает ли, сжимая
локоть мой, товаровед,—
что он выяснить желает?
Понимает или нет?
Кулаком старпом грохочет.
Шерсть дымится на груди.
Ну, а что сказать он хочет —
разбери его поди.
Все кричат: предсельсовета,
из рыбкопа чей-то зам.
Каждый требует ответа,
а на что — не знает сам.
Ах ты, матушка — Россия,
что ты делаешь со мной?
То ли все вокруг смурные?
То ли я один смурной!
Я — из кубрика на волю,
но, суденышко креня,
вопрошаюшие волны
навалились на меня.
Вопрошали что-то искры
из трубы у катерка,
вопрошали ивы, избы,
птицы, звери, облака.
Я прийти в себя пытался,
и под крики птичьих стай
я по палубе метался,
как по льдине горностай.
А потом увидел ненца.
Он, как будто на холме,
восседал надменно, немо,
словно вечность, на корме.
Тучи шли над ним, нависнув,
ветер бил в лицо, свистя,
ну, а он молчал недвижно —
тундры мудрое дитя.
Я застыл, воображая —
вот кто знает все про нас.
Но вгляделся — вопрошали
щелки узенькие глаз.
«Неужели,— как в тумане
крикнул я сквозь рев и гик,—
все себя не понимают,
и тем более — других?»
Мои щеки повлажнели.
Вихорь брызг меня шатал.
«Неужели? Неужели?
Неужели?» — я шептал.
«Может быть, я мыслю грубо?
Может быть, я слеп и глух?
Может, все не так уж глупо —
просто сам я мал и глуп?»
Катерок то погружался,
то взлетал, седым-седой.
Грудью к тросам я прижался,
наклонился над водой.
«Ты ответь мне, колдовская,
голубая глубота,
отчего во мне такая
горевая глупота?
Езжу, плаваю, летаю,
все куда-то тороплюсь,
книжки умные читаю,
а умней не становлюсь.
Может, поиски, метанья —
не причина тосковать?
Может, смысл существованья
в том, чтоб смысл его искать?»
Ждал я, ждал я в криках чаек,
но ревела у борта,
ничего не отвечая,
голубая глубота.

1963

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

По ягоды

Три женщины и две девчонки куцых,
да я…
   Летел набитый сеном кузов
среди полей шумящих широко.
И, глядя на мелькание косилок,
коней,
    колосьев,
           кепок
              и косынок,
мы доставали булки из корзинок
и пили молодое молоко.
Из-под колес взметались перепелки,
трещали, оглушая перепонки.
Мир трепыхался, зеленел, галдел.
А я — я слушал, слушал и глядел.
Мальчишки у ручья швыряли камни,
и солнце распалившееся жгло.
Но облака накапливали капли,
ворочались, дышали тяжело.
Все становилось мглистей, молчаливей,
уже в стога народ колхозный лез,
и без оглядки мы влетели в ливень,
и вместе с ним и с молниями — в лес!
Весь кузов перестраивая с толком,
мы разгребали сена вороха
и укрывались…
          Не укрылась только
попутчица одна лет сорока.
Она глядела целый день устало,
молчала нелюдимо за едой
и вдруг сейчас приподнялась и встала,
и стала молодою-молодой.
Она сняла с волос платочек белый,
какой-то шалой лихости полна,
и повела плечами и запела,
веселая и мокрая она:
«Густым лесом босоногая
девчоночка идет.
Мелку ягоду не трогает,
крупну ягоду берет».
Она стояла с гордой головою,
и все вперед —
         и сердце и глаза,
а по лицу —
      хлестанье мокрой хвои,
и на ресницах —
             слезы и гроза.
«Чего ты там?
        Простудишься, дурила…»
ее тянула тетя, теребя.
Но всю себя она дождю дарила,
и дождь за это ей дарил себя.
Откинув косы смуглою рукою,
глядела вдаль,
       как будто там,
                вдали,
поющая
     увидела такое,
что остальные видеть не могли.
Казалось мне,
       нет ничего на свете,
лишь этот,
        в мокром кузове полет,
нет ничего —
        лишь бьет навстречу ветер,
и ливень льет,
         и женщина поет…
Мы ночевать устроились в амбаре.
Амбар был низкий.
            Душно пахло в нем
овчиною, сушеными грибами,
моченою брусникой и зерном.
Листом зеленым веники дышали.
В скольжении лучей и темноты
огромными летучими мышами
под потолком чернели хомуты.
Мне не спалось.
           Едва белели лица,
и женский шепот слышался во мгле.
Я вслушался в него:
              «Ах, Лиза, Лиза,
ты и не знаешь, как живется мне!
Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка,
ну, цинковая крыша хороша,
все вычищено,
         выскоблено,
                  гладко,
есть дети, муж,
         но есть еще душа!
А в ней какой-то холод, лютый холод…
Вот говорит мне мать:
            „Чем плох твой Петр?
Он бить не бьет,
         на сторону не ходит,
конечно, пьет,
          а кто сейчас не пьет?“
Ах. Лиза!
    Вот придет он пьяный ночью,
рычит, неужто я ему навек,
и грубо повернет
          и — молча, молча,
как будто вовсе я не человек.
Я раньше, помню, плакала бессонно,
теперь уже умею засыпать.
Какой я стала…
          Все дают мне сорок,
а мне ведь, Лиза,
          только тридцать пять!
Как дальше буду?
         Больше нету силы…
Ах, если б у меня любимый был.
Уж как бы я тогда за ним ходила,
пускай бы бил, мне только бы любил!
И выйти бы не думала из дому
и в доме наводила красоту.
Я ноги б ему вымыла, родному
и после воду выпила бы ту…»
Да это ведь она сквозь дождь и ветер
летела молодою-молодой,
и я —
    я ей завидовал,
                я верил
раздольной незадумчивости той.
Стих разговор.
        Донесся скрип колодца —
и плавно смолк.
        Все улеглось в селе.
и только сыто чавкали колеса
по втулку в придорожном киселе…
Нас разбудил мальчишка ранним утром
в напяленном на майку пиджаке.
Был нос его воинственно облуплен,
и медный чайник он держал в руке.
С презреньем взгляд скользнул по мне,
по тете,
   по всем дремавшим сладко на полу:
«По ягоды-то, граждане, пойдете?
Чего ж тогда вы спите?
                Не пойму…»
За стадом шла отставшая корова.
Дрова босая женщина колола.
Орал петух.
      Мы вышли за село.
Покосы от кузнечиков оглохли.
Возов застывших высились оглобли,
и было над землей сине-сине.
Сначала шли поля,
             потом подлесок
в холодном блеске утренних подвесок
и птичьей хлопотливой суете.
Уже и костяника нас манила,
и дымчатая нежная малина
в кустарнике алела кое-где.
Тянула голубика лечь на хвою,
брусничники подошвы так и жгли,
но шли мы за клубникою лесною —
за самой главной ягодой мы шли.
И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:
«Да вот она! А вот еще видна!..»
О, радость быть простым, берущим, жадным!
О, первых ягод звон о дно ведра!
Но поднимал нас предводитель юный,
и подчиняться были мы должны:
«Эх, граждане, мне с вами просто юмор!
До ягоды еще и не дошли…»
И вдруг поляна лес густой пробила,
вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.
У нас в глазах рябило.
                   Это было,
как выдохнуть растерянное «ах!»
Клубника млела, запахом тревожа.
Гремя посудой, мы бежали к ней,
и падали,
      и в ней, дурманной, лежа,
ее губами брали со стеблей.
Пушистою травой дымились взгорья,
лес мошкарой и соснами гудел.
А я…
     Забыл про ягоды я вскоре.
Я вновь на эту женщину глядел.
В движеньях радость радостью сменялась.
Платочек белый съехал до бровей.
Она брала клубнику и смеялась,
смеялась,
      ну, а я не верил ей.
Но помню я отныне и навеки,
как сквозь тайгу летел наш грузовик,
разбрызгивая грязь,
               сшибая ветки,
весь в белом блеске молний грозовых.
И пела женщина,
          и струйки,
                струйки, пенясь,
по скользкому стеклу стекали вкось…
И я хочу,
      чтобы и мне так пелось,
как трудно бы мне в жизни ни жилось.
Чтоб шел по свету
             с гордой головою,
чтоб все вперед —
        и сердце, и глаза,
а по лицу —
      хлестанье мокрой хвои
и на ресницах —
         слезы и гроза.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: