В церкви зашумели, зарыдали женщины. Священник поторопился закончить проповедь казённой фразой: «Христос терпел и нам велел!»
Прибывали на побывку к своим больные да покалеченные. Возвращаться на фронт не торопились. Демобилизованные по инвалидности казаки из бедноты шли работать на мельницы, маслобойки, на чугунку.
На станичной сходке выборных стариков атаман с горечью говорил:
— Господа старики! Омужичились наши сыновья-фронтовики! Своевольничают, якшаются с иногородними. Не будет путя из такого. Померкнет наша слава казачья. Есть слухи, что многие недовольны царём–батюшкой. Необходимо пресекать всякие такие разговоры, чтобы не пал позор на наши седые головы, чтобы не потеряли мы землю свою, кровью завоёванную нашими дедами, прадедами, чтобы худая слава не легла на старолинейных казаков.
— Война уж больно долгая. Такая война, конешное дело, к хорошему не приведёт. Замирения что‑то не видно! — нехотя возразил один из. стариков.
Атаман поморщился. Не такого ответа он ждал. А начальство забрасывало атамана тревожными бумагами. Да и сам он видел, что в станице не все ладно. В Хамселовке появлялись подозрительные люди. Проводили тайные сборища. Выявить их не удавалось. Но доподлинно знал атаман, что скрывали таких людей и казаки-фронтовики. Были и дезертиры среди казаков. Подворная облава ни к чему не приводила, только злила людей.
— Ищут смутьянов и дезертиров, а того не видят, как гибнет народ, — говорили старики.
— Ничего, отольются кошкам мышкины слёзки! — Эти слова смело в глаза атаману бросали вдовы, потерявшие мужей на фронте.
По вечерам атаман и участковый объезжали Хамселовку выгоном, а если и появлялись на её улицах, то непременно с двумя конниками–охранниками.
Дома атаман жаловался жене:
— Дожили, слава тебе господи! По своей станице боишься ехать: так и жди, что каменюкой из‑за угла пристукнут!
Нюра сидела в светлице за столом, грустно уткнувшись подбородком в ладони. Из глаз её словно сами собой катились слезы. Перед нею уже истёршееся, читаное и перечитанное письмо с фронта. Буквы местами расплылись фиолетовыми пятнами. Прислано оно было Архипом на адрес Яшки. Баянист, как было условлено между друзьями, передал письмо Пюре. А она никак не могла собраться с духом, чтобы написать ответ. Брала бумагу, доставала из‑за божницы чернильницу — «неразливайку» и ручку. Но каждый раз ей кто‑нибудь мешал -— то свёкор или свекровь, то сынишка, как две капли воды, похожий на Митьку.
Сегодня Пюре никто не мешал — малыш утих, старики ушли–к соседям.
Нюра расправила вырванный из тетради листок, развела водой загустевшие чернила.
«Нужна ли я ему буду с дитенком?» Потом все же начала писать:
«Пущено письмо дорогому и милому…»
И милому… А дальше как? И написала:
«Архипу Алексеевичу. Во первых строках своего письма сообщаю, что я теперь ни казачка, ни солдатка, потому что о моём супруге Митрие Тарасовиче нет ни слуху ни духу. Пропал без вести на турецком фронте. Хоть я его и не любила так, как тебя, но мне его дюже жалко. Он ведь не виноват, что нас с ним насильно обвенчали. А сынок весь в него. Только болен он, мой сынок. А чем болен, не пойму. По станице ходит хрипучка: горлышком дети болеют и мрут. Привозили хвельдшера-татарина, но он ничем не помог».
Нюра перестала писать и бесшумно подошла к люльке. Мальчонка горел как в огне. Опять жар…
Но ничем помочь сынишке она тоже не могла. Снова склонилась над письмом.
«Дорогой Архип Алексеевич, премного прошу тебя не серчать на меня. У меня сейчас душа рвётся на части — и по тебе тоскует, и Митьку жалеет, а тут сынок хворает. Еще сообщаю тебе наши станичные новости. Все говорят, что царя свергли и скоро будет конец света. Может, его, конца свету, и не будет, так зазря люди поговаривают. Сообщи мне, что говорят у вас там на фронте. Скоро будет замирение или нет, потому без царя какая же может быть война? У нас тут много говорят про антихриста, что будто бы евреи будут теперь вместо царя править, а я не верю. Помнишь, ты говорил мне, что жизня может перемениться: царя не будет, и всех наравне станут наделять землёй. В станице говорят разное, а что правда, что неправда—не поймёшь. С тем до скорого свидания. Жду от тебя весточки. Нюра».
Сделав конверт и заклеив его мучным клейстером, Нюра тщательно выписала полевой адрес Архипа.
А вечером, сказав свекрови, что забежит к подруге за лекарством, Нюра пошла к правлению и опустила письмо в почтовый ящик.
Она шла домой и думала о том, как изменилась её родная станица. Пустынные, заросшие бурьянами улицы, покосившиеся заборы. Ни весёлых огоньков, ни песен.
Только изредка то там, то тут раздавались пьяные крики солдат–фронтовиков, приехавших на побывку и опившихся по этому случаю лихой самогонкой, сдобренной для крепости табаком–самосадом.
Всё больше и больше оседало в станице фронтовиков. Прибывали на побывку, а назад не возвращались. Они рассказывали о братании с немцами, о муках окопной жизни, о червивом мясе, гнилой капусте и изъеденной шашелем чечевице, о многих несправедливостях, о жестокости офицеров. Старики хмурились, слушая вернувшихся сыновей, одетых вместо бешметов и черкесок в солдатские потёртые гимнастёрки.
Из станицы были отправлены все военнопленные. Гарпена Ковалева, распрощавшись с рыжим австрияком, ревела в сарае. Впрочем, она была довольна и тем, что её сынок лопотал по–русбки.
А жизнь становилась все голоднее, все суровее. И казалось, не будет конца проклятой войне.
С того дня, как уехал австриец, стала ждать Гарпена мужа из плена. Ворочаясь с боку на бок, ночей не спала, сокрушалась:
— Вот дура я, наделала делов! Ну и будет теперича мне от Миколки! Исколотит до полусмерти. Ну да я не первая и не последняя!
Просыпаясь утрами в горячей постели, она вспоминала сильные руки австрияка и его колючие усики. Стала неразговорчивой, похудела и все придумывала себе оправдание.
«Скажу, сонную, супостат, изнасильничал. А о тебе, Миколка, слух получила, что убит ты. Ничего, отбрешусь».
Миколка явился неожиданно. Гарпена шла с вёдрами от колодца и увидела на горке сутуловатую фигуру мужа. Она охнула, уронив коромысло с плеч. Загремели ведра и покатились, а Гарпена завыла отчаянным бабьим воем и помчалась мужу навстречу, всплёскивая руками.
— Да родименький мой! Да законный ты мой муженёк! Да не с того ли ты света возвернулся? Аль с чужой, дальней сторонушки? Да я ж по тебе панихиду отслужила! Да я ж тебя в поминанье записала! — причитала она, повиснув на шее Миколки.
Миколка тоже плакал и дёргал носом, не имея возможности поднять руки и вытереть слезы: так крепко обхватила его законная жена. Забыв о коромысле и вёдрах, супруги в обнимку отправились к дому.
Наблюдавшая эту картину Малашка Рыженкова крикнула соседке Воробьихе:
— Видала, кума, как мужей надо встречать! У самой‑то у Гашки хвост мокрый от страха, а она голосит на всю улицу от радости.
Воробьиха, на ходу завязывая платок, отозвалась:
— Пошли поглядим, как Гашка будет своего рыжего выводка показывать мужу!
Малашка помчалась за нею.
— Ничего, вывернется, стерва! Такая из воды сухая выйдет и любую собаку перебрешет!
Гашка, услыхав топот соседок, быстро захлопнула перед их носом калитку на задвижку и уже с крыльца крикнула:
— Что надо‑то? Когда нужны будете, позовём! Совесть надо иметь! — И повернулась к Миколке: — Вот соседки! И не приведи господь. Очухаться человеку c дальней дороги не дадут.
Миколка шапкой сбил пыль с сапог и поднялся на крыльцо.
Что происходило между Миколкой и его женой, никто не узнал. Но на насмешки мужиков Миколка только отшучивался:
— Мальчишку найти — это тоже клад! Вырастет, земельный надел получу, а от этого хозяйство не пострадает. У Гашки у моей губа не дура! Другие от пленных девок вывели, а моя вот какого работника произвела. Да и я в плену не дремал.
А Гашка рассказывала о боевых похождениях своего Миколки в Австро–Венгрии такую несуразицу, что он даже удивился.