Скоро… Прошло полвека. Она, жена его, не состарилась. Он помнил ее как в тот последний день — совсем-совсем молодой. И другой она не стала — не успела стать. Он поседел и сгорбился, а она оттуда, из прошлого, глядела на него — ему вслед — доверчиво, ожидая: «Ты скоро вернешься?..»

Бессонница… Особенно страшны предрассветные часы, когда так остро чувствуешь свое одиночество. Профессору это состояние было хорошо знакомо. Но он научился перебарывать его в себе. Ночью с ним были орган, Бах, музыка. А потом он шел по городу пешком и видел, как, будто из разбитой скорлупы, вытекает желток — солнце. И зябко, тревожно: вдруг этот город заснул навсегда? Вдруг никто никогда в нем не проснется?..

Улицы, дома, парки, шаг за шагом, километр за километром — всю землю пройти и ни одного человека не встретить. Подавить в горле ком, усилием воли запретить себе бежать, бежать без оглядки… А там, за углом, ждет с погашенными фарами автомобиль — черные мундиры, отрывистая, как лай, речь…

Профессор вдохнул всей грудью холодный осенний воздух. Он теперь уже ничего не боялся. Только бы не вспоминать!..

…Когда его в первый раз ударили в лицо, он даже боли не почувствовал, только удивление.

Руки потянулись к лицу: нет, не для защиты — проверить, так ли это, не дикий ли сон. Но это был не сон… Он сжался, его, прежнего, больше не было. Но родилось другое: не подвластное рассудку желание выжить, во что бы то ни стало — жить.

Его тело, принявшее все удары судьбы, стало безвольным, как у марионетки. Сознание омертвело. Как и для чего ему теперь было жить? Все вокруг — только призрачные воспоминания, к которым, как на другой берег реки, не перебраться: стой и смотри… Он думал: лучше бы смерть! Тогда. И ни к чему это воскресение из мертвых. Вышел же он однажды из своего дома, сказав жене: «Не волнуйся, я скоро вернусь». Но ведь теперь не к кому было ему возвращаться, никто его не ждал. Тот дом уничтожен — другого не надо. Гостиницы, города, страны… Все это было, было! Нового, неожиданного больше не встретишь. И нечего ожидать.

Профессор и к прежнему своему инструменту не вернулся, и рояль оставил за той чертой. Все надо было переменить. И уж если играть, то на органе. Орган — так считал профессор — давал возможность для сосредоточенности, самоуглубления, самопознания, если хотите, как никакой другой инструмент. Величавый его звук по самой природе своей не подходил для вещей быстрых, бравурных, какие увлекают порой, к примеру, пианистов. Требуется время, чтобы органный звук распространился под высокими сводами… Профессор презирал суету, спешку. Ему уже некуда было спешить.

…Он вскрыл пакет молока, купленный им по пути к собору. Молоко было теплым, и пить его было не столь уж приятно, но профессор оставался верен своим привычкам. Он старался за своим здоровьем следить — вернее, за остатками здоровья, хотя иной раз одолевали его сомнения: «А зачем, к чему ты все это делаешь? Продлеваешь в себе что? Какую жизнь, какого человека? Того, много лет назад оставленного на пороге родного дома, по-юношески гордого, уверенного, любопытного к жизни и к самому себе? Или другого, вернувшегося, с выцветшими, пустыми глазами — человека, всем нутром своим обращенного в прошлое, хотя и запретившего себе вспоминать?..»

Профессор упрямо оберегал свою несовременность, свое несходство с ныне живущими людьми. Его привычки, вкусы, одежда, манера себя вести — все носило на себе печать именно его времени, будто постоянное напоминание себе и другим о том, что было, что случилось с миром и что люди, по свойственному им легкомыслию, хотели бы забыть.

Мир для него самого стал безлик: вообще страны, вообще города, вообще люди. Ни родных, ни любимых, ни друзей — незачем напрягать свою память для воспоминаний. Только одного человека он хоть через сто лет узнал бы: врага. Подпустив совсем близко, обернулся бы, взглянул прямо в лицо — в лицо ли? В белую, стылую, усмехающуюся маску…

…Играя Баха, вслушиваясь в торжественное звучание органа, поднимаясь к вершинам, дыша этим разреженным высотным воздухом, чувствуя, что легкие полны, а в голове — пьяный восторг, называемый так приблизительно — вдохновением, профессор вспоминал внезапно свое время, свою эпоху, свою собственную судьбу, я ярость, жестокая, мстительная ярость поднималась волной, захлестывала, почти ослепляя. Гениальный Бах понял бы такое состояние, такое толкование своих произведений? Кто знает!.. Надо было родиться в XX веке, подойти к пропасти, отшатнуться, снова начать жить, и тогда…

Специалисты не всегда бывали согласны с трактовкой Баха профессором. Не романтиков ведь играет, не Берлиоза, не Брамса — к чему же такой темперамент? «Олимпийцев» нельзя на свой лад переиначивать. «Олимпийцы» — Бах, Гете: разве можно так самовольничать с ними? Есть же традиции, рискованно ими пренебрегать.

…В седьмом часу утра профессор задернул плотные шторы на окнах, вывесил на двери табличку с просьбой не беспокоить, повернул ключ в замке. Кровать с несмятым бельем, недопитая чашка кофе, деревянная собака на столе, высматривающая что-то своим желтым пуговичным глазом, — спать совсем не хотелось. Но надо. Для концерта силы нужны.

…Профессор погасил верхний свет. Лег, вынул из столика затрепанную, разлинованную, как у школьников, тетрадку. Прочел сам себе вслух: «Самое великое в нем — драматизм его творчества. Этот драматизм есть чистая человечность. Разве это прежде всего не означает: человеческое страдание?» (Феликс Гюнтер о Вольфганге Амадее Моцарте.) Надо было спать. Вечером предстоял концерт.

Профессор раньше никогда не выступал в кафедральном соборе святого Павла, и для него было неожиданностью, когда, поднявшись на хоры, он обнаружил, что люди сидят к органу лицом. Спинки скамей, оказалось, откидывались на обе стороны: во время службы — к алтарю, в дни концертов — к органу. Он приготовился увидеть только затылки, и вдруг — глаза, лица, слабое их свечение, пригашенное полумраком зала. Он подошел к балкону, поклонился: аплодисменты. В городе ждали приезда знаменитого органиста — собор был полон.

Створки органной кафедры раскрыты: тройной ряд мануалов, справа и слева регистровые рукоятки, кнопки, рычаги.

При испытании органа Иоганн Себастьян Бах обычно включал все регистры, играл так звучно, как только позволял инструмент, говоря, что прежде всего должен знать, хорошие ли у органа легкие.

Профессор сидел к залу спиной, но знал, чувствовал каждой клеточкой своего существа внимание, поддержку всех присутствующих там людей. И не было в этот момент ни одной мысли, переживания, какое бы он хотел сейчас от них утаить. Всего себя, всю музыку — туда, в зал, этим людям. Полное с ними сродство — музыка всех объединяла. Как прессом выдавливала все суетное, неблагородное. Профессор не мог себя сейчас щадить, и этих людей — тоже…

Он играл, пальцы вдавливались в клавиатуру. Играл Баха — то, о чем немыслимо словами сказать, о самом человеческом — о человеческом страдании.

Драма реальной человеческой жизни — вот что раскрывали в своей музыке Моцарт, Бетховен, Бах. Но в преодолении личного, замкнутого — к восприятию мира в целом. Мира, где скорбь и радость сплетены в единый клубок, и лишь многоголосьем можно выразить животворную его силу. Люди слушают, подчиняются этой музыке как стихии. Стихии гения, прозревшего и этот век и ныне живущих…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: