Уже в «Христе в Гефсиманском саду» прорывается индивидуальность Врубеля. И чем более безжалостно попирал он свое «я», с тем большей страстью вознаграждал себя за это. Чем более сладостным становился его Христос, чем более терпеливо и угодливо он шел навстречу публике, тем большую, вслед за тем, испытывал к ней неприязнь и не хотел о ней думать, жаждал горечью отравить сладость, а чувственность и доходчивость преодолеть отвлеченностью.
Как будто сам этот «слащавый» Христос вызывал в художнике злых духов. Он уже, кажется, ненавидел его. «Рисую и пишу изо всех сил Христа, а между тем — вероятно, оттого, что вдали от семьи — вся религиозная обрядность, включая и Христово Воскресенье мне даже досадны, до того чужды», — признавался он сестре в декабре 1887 года. В такие времена и возрождался в его душе образ Демона. Он приходил, обозначался как сказанное вслух «слово» жившего в его сердце сомнения, как темный антипод христианских образов, хрестоматийно идеальных в своей безгрешности, сладких, благополучных.
Отчаявшись написать Демона маслом, Врубель в необоримой жажде «осязать» его лик начал лепить его сначала только голову, потом — всю фигуру в рост. «Я положительно стал замечать, что моя страсть обнять форму как можно полнее мешает моей живописи — дай сделаю отвод и решил лепить Демона: вылепленный, он только может помочь живописи, так как, осветив его по требованию картины, буду им пользоваться как идеальной натурой. Первый опыт гигантского бюста не удался — он вышел очень впечатлителен, но развалился; следующий маленький в 1/3 натуры я закончил сильно — но утрированно, нет строя. Теперь я леплю целую фигурку Демона; этот эскиз, если удастся, я поставлю на конкурс проектов памятника Лермонтову, а, кроме того, с него же буду писать — словом, в проекте от него молока, сколько от швейцарской коровы. Васнецов, когда я перед ним развертываю такие перспективы, всегда подсмеивается: „Да я ведь знаю, вы очень практичны“». Голова, по воспоминаниям видевших ее, была выразительна. В ее нарочито хаотической форме проглядывали какие-то демонические черты. Но, наспех сделанные, и голова и фигура оказались недолговечными и скоро развалились. Знаменательно — Демон возникал не только рядом с Христом, но и с «Восточной сказкой». В сознании Врубеля он был связан с Востоком как с прародиной сказаний и с одним из источников мифологического сознания язычеством. И в увлечении демоническими мотивами и в характере этого увлечения Врубель присоединялся к общеевропейскому движению неоромантизма и оказывался его пока единственным представителем в русском искусстве.
Снова входила в жизнь античность. Но не та, которую исповедовали классицисты: олицетворение всеобщих норм, отвлеченных идеалов разума, гражданских чувств. Привлекала античность эллинистическая, близкая христианству и язычеству и объединяющая их. В античности открывалась ее связь с детством человеческого рода, вместе с тем манила сложная конфликтность ее гармонии, соединяющей противоположности — чистоту раннего утра и смутный хаос ночи. За Христом, за ангелами начали выглядывать, мерещиться снова те, кто был рядом, когда возникала христианская религия, — Аполлон и Дионис.
В новом обращении к восточной мифологии, к античности, в новом отношении к христианству был ответ на испытываемую людьми XIX века потребность как бы заново пережить и запечатлеть весь исторический процесс кристаллизации мифологического и религиозного сознания человечества от язычества Древнего Востока до христианства и выразить их единство. Позже это стремление овладеет рядом писателей, художников, поэтов. Достаточно назвать Вячеслава Иванова. И Врубелю было суждено стать их предтечей. От Демона к Христу и от Христа к Демону… Но Врубель на этом не останавливается. Он не только балансирует между этими образами, будучи не в силах их ощупать, объять, воплотить в их целостности. Он и боится законченности. Кажется, что он испытывает теперь потребность оставаться в состоянии колебания. Более того, образы Христа и его антипода — Демона, связанные так или иначе с религией, с святым или со святотатственным, зачеркивая друг друга, потом вместе зачеркивались сниженно-житейским, демонстративно низменным. Отец, который в этот период на долгие месяцы терял сына из виду, который раз убеждаясь в его абсолютной чуждости семье, с глубоким раздражением наблюдал плоды этих «виражей» во время короткого пребывания Врубеля в Харькове — его «Кармен» и «дуэтисток» (как презрительно характеризовал он мотивы художника), кощунственно написанных поверх Христа или Демона. В тот приезд они жестоко ссорились с отцом. Сын возмущал Александра Михайловича самомнением, казался ленивым, апатичным. И Миша — незлобивый, кроткий Миша — вспыхивал как пороховая бочка. Александр Михайлович готов был простить сыну Демона, хотя верность ему и удивляла. Но опускаться до каких-то «дуэтисток»! Но ведь Врубель и прежде кощунствовал! Мы помним, с какой радостью свидетели работы Врубеля в Кирилловской церкви находили живые прототипы в его святых. И им это нисколько не казалось кощунством!
Как бы то ни было, эти постоянные эскапады стали неотъемлемой формой душевной и духовной жизни Врубеля. Нельзя не отметить в этом признаки расщепления сознания (первые вестники болезни). Но разве можно отделить гений художника от всей его конституции? И должны ли мы пытаться это сделать? Не важнее ли нам сегодня понять его душевную и духовную структуру в совокупности ее черт? Как «разложить» единое сложное, противоречивое и нерасторжимое целое, которое составляет личность Врубеля — человека и художника? Вызывающее пренебрежение нормами и респектабельность… Мемуаристы — современники Врубеля, близко наблюдавшие его в те годы, вспоминают о его экстравагантной, эксцентрической манере одеваться. И тогда, как и сегодня, эта потребность в причудливой, прихотливой одежде — способ выбиться из повседневной ординарности, «стертости», преодолеть прозу обыденного существования. Облачаясь в черный бархатный костюм художника эпохи Возрождения, Врубель как бы поднимал себя под стать своему воображению. Он ведь привык сравнивать себя с великими! Но одновременно он и защищал себя этой мнимой оболочкой, уводил от себя истинного, обманывал людей, а может быть, и себя самого. «Жизнь — серьезная штука», — мог бы он сказать. Но тем более нельзя к ней относиться серьезно и только серьезно и простодушно. С ней надо уметь играть в прятки, шутить, даже обманывать ее, в ней надо лицедействовать.
Порой в этом «лицедействе» и «творении» себя Врубель доходил до парадоксов. Полная прихотливость своего «я». Однажды он явился к Праховым с «расписанным» зеленой масляной краской носом и в объяснение и оправдание заявил, что не видит разницы между такого рода «косметикой» и той, какую позволяют себе современные женщины… Так могли бы поступать и поступали, кстати, футуристы!
Можно ли отделить здесь, в этом сложном настрое, который проявляет Врубель в Киеве (и еще более отчетливо покажет впоследствии), эстетическую позицию романтика, предсимволиста от воображения и отношения к миру, к искусству человека, чья психика затронута болезненностью?
А исчезновения Врубеля, становившиеся систематическими? Начать с резкой смены дружеских привязанностей, что отмечало и его юность. В свое время он «сменил» Весселей на Папмелей, Папмелей — на Валуевых, Валуевых — на Симоновичей. Теперь он забыл Праховых ради Тарновских. Свои систематические исчезновения он сам довольно метко называл «игрой в провал». Но можно было бы сказать, что у него была потребность покидать не только какие-то дома, где он моментами начинал чувствовать себя чужим. Он словно испытывал необходимость уйти от всех, покинуть и самого себя, забыть себя, «выйти из себя». Терялся контакт с жизнью, и нестерпимыми казались установленные нормы, «точки отсчета». И тогда, пропадая, он словно переходил в другие измерения. В эти моменты, исчезая не только от всех, но и от самого себя, он, можно сказать, повисал в воздухе. Не случайно, когда возвращался, ничего не помнил о времени «провала». Но всё же это было лучше, чем. пребывать в той обыденности, стертости, на «плоскости», за которой ничего нет и не может быть, а если есть, то скрыто за «семью печатями», за завесой, за которую заглянуть никому не дано, да и, по мнению окружающих людей, незачем.