Так почему же?

Разгадка, возможно – хотя бы отчасти, – в том, что Мандельштам был его знакомцем, чья фотография в компании с самим Чуковским, Юрием Анненковым, Бенедиктом Лифшицем висела (и, конечно, висит) в кабинете К. И. Цену ему Чуковский, понятно, знал, как и Ахматовой, и Пастернаку-соседу, – всем знал цену, включая и тех, кому цена – грош. Просто все они, как и сам он, были частью еще идущего «литпроцесса», меньшей ли, большей частью – другой разговор, а гениальный Баратынский или даже презренный Булгарин суть величины установившиеся.

Дело, уж разумеется, не в опасении ошибиться насчет масштаба хоть того ж Мандельштама – Чуковский смолоду рисковал, дерзил, почти хулиганил, отчего рассерженный Саша Черный писал на него сатиру «Корней Белинский», обиженный Леонид Андреев обзывал, каламбуря, «Иудой из Териок» (Териоки – нынешний Зеленогорск, по соседству с Куоккалой, нынешним Репином). Дело, я думаю, в том, что культура XIX столетия с ее завершенным и совершенным строем для культуры XX века – корень и ствол. Остальное – ветки, а то даже и листья, имеющие обыкновение опадать.

Как бы то ни было, К. И. сказал мне тогда: вам непременно надо найти себе занятие надолго. Такое, чтоб вас не отпускало. Именно этот совет подал когда-то ему, знаменитому, молодому, острому критику, Короленко – иначе (цитирую точно) «превратитесь в записного фельетонщика». И Чуковский ушел в Некрасова.

Не уверен, что я, с годами уйдя в XVIII-XIX столетия, в Фонвизина, Пушкина, Сухово-Кобылина, всего лишь по-ученически исполнил завет, – просто всему свой срок. Но если вспомнить скучное слово «пример», то Чуковский подавал его в том соблазнительном смысле, что дело и страсть всей его жизни, литература, было для него не предметом почтительного изучения, не молельней, не собранием пьедесталов. Он в ней именно жил – «свободно и раскованно», искусство воспринималось им как «смесь небес и балагана» (формула Давида Самойлова, которую он не успел узнать и, думаю, с ней согласиться). Как то, где есть место и Богу, и озорству.

ПУТЬ ИЗ СЛАВЯН В ЕВРЕИ

– июня 1960-го, четверг, день похорон Пастернака. День для меня стыдный. И воспоминание стыдное.

Заранее было оговорено с друзьями-сослуживцами по «Литгазете»: едем в Переделкино, а то, что власти намеревались это мероприятиеограничить и замолчать (подчеркнутое словцо – цитатное: житель Переделкина драматург Штейн сказал, объясняя свое нежелание присоединиться к провожающим поэта: «Я не участвую в антисоветских мероприятиях»), нас только подхлестывало. То, каким образом мы это сделаем, не обдумывалось, хотя стоило бы: как-никак – служба, статьи, идущие в номер, которые ты курируешь…

Обдумывать, впрочем, и не пришлось. Главный редактор Сергей Сергеевич Смирнов не только отдал строжайший приказ, дабы его сотрудников не видать было у гроба того, чьим исключением из ССП (увы, приходится это сказать) он руководил два года назад на собрании московских писателей. Запретом пренебрегли бы, пожалуй. Но тем же редактором к нам, на шестой этаж, был отряжен Михаил Матвеевич Кузнецов, в просторечии – Михмат, из разряда тех литературных функционеров, с которыми можно было откровенничать и даже дружить. И отсидел с утра до пп о|пего вечера, контролируя наши передвижения – вернее, саму их возможность.

Хорошо было Окуджаве, чей кабинетик располагался этажом ниже и который, стало быть, был бесконтрольным (чем Булат вообще на зависть нам широко пользовался), – он таки улизнул. И, как легко было предположить, не был даже наказан: нравы в газете отличались все же достаточной вольностью. Что ж говорить о Науме Коржавине, Эмке: тот хоть и являлся в один час с нами на службу, но – как в ютуб, коим, в сущности, и была тогдашняя «Литгазета». Я же, злобствуя, мрачно высидел свое словно взаперти, утешившись вечером испытанным способом: напившись.

С сожалением обнаруживаю, что память – по крайней мере, моя – неблагодарна. Много, много хорошего было;а время работы в «Литературной газете» – снова ссылаюсь на книгу Лазарева «Шестой этаж» и на его действительно благодарную память. Во мне же засело воспоминание о том четверге как знак рабской зависимости, унизительной даже тогда (понимаю, сколь субъективен и оттого уязвим), когда для нее есть серьезные объяснения-оправдания: мол, негоже бросать дело, порученное тебе, за которое ты к тому же получаешь жалованье. Да и дело-то – не чужое, нравящееся, делаемое не без участия души…

Может быть, все это стало казаться только теперь, по прошествии времени (или при оглядке на прошлое лишь осозналось?), но допускаю: именно тот день предрешил нечто в моей дальнейшей судьбе. Определил мою неуживчивость, которой не хвастаюсь и не стесняюсь: просто констатирую. Во всяком случае, вспоминал я его часто.

Что касается «Литгазеты», то возможности для, как казалось тогда, да в общем и было, борьбы за настоящую литературу – эти возможности, открытые перед нами сравнительно много больше, чем перед другими печатными органами (исключение, значительно превосходившее нас, – «Новый мир» Твардовского, в чем-то сравнимое с нами – «Юность»), стремительно исчерпывались. Ушел, утратив первоначальный задор, Эсэс, то бишь Сергей Сергеевич Смирнов, на место первого зама взамен покладистого Валерия Алексеевича Косолапова (он принял от Эсэса главный пост) был назначен холодноглазый Юрий Барабаш с заслуженной репутацией погромщика, для таковой цели выписанный с Украины.

Мне, однако, опять повезло. С Барабашом мы не совпали на службе ни единого дня (Окуджаве покуда пришлось остаться, что при его вызывающе независимом нраве не могло продолжаться долго и, главное, слишком унизить его: бытуя вообще на отшибе, он и высокопоставленному пришельцу резал, что хотел). Аккурат перед решительной переменой меня позвали в «Юность» – заведовать критикой.

Везением дополнительным, чего я тогда осознать не мог, оказалось то, что я попал в промежуток между двумя главными редакторами, в период относительного безвластия: журнал уже покинул его основатель Катаев, а Борис Полевой пока даже не подразумевался. Во главе дела был, бесплодно надеясь на утрату пресловутой приставки «ИО», похожей на ишачий крик,Сергей Николаевич Преображенский. Литературный чиновник, прежде состоявший при Фадееве и, как ни странно – а может, странности-то и нет, учитывая именно это «при», – умевший загораться от искры чужого таланта. По крайней мере, Василий Аксенов напечатал «Звездный билет», по тем временам сочинение наикрамольнейшее – сегодня это наверняка покажется нонсенсом, – при нем.

Вообще – при нем, при них, при старых пуганых евреях, составлявших, помимо Преображенского, редколлегию юношеского журнала, можно было существовать, и с признательностью, почти вышибающей слезу, вспоминаю, к примеру, следующее. В период хрущевского гнева против гнилой интеллигенции, после его похода в Манеж, «Юность», подобно прочим изданиям, печатала покаянные оправдания тех, кто в гниловатости был виноват или хотя бы подозревался. Вызвали на редколлегию и меня. Сказали: вы исами понимаете, что если не выступите с благодарностью партии и правительству, то в журнале работать не сможете. Японуро ответил, что, мол, это уж ваша воля, а я отмечаться не стану. Ушел. И, как мне потом рассказали, самый, может быть, пуганый из пуганых, боявшийся своей тени Эммануил Борисович Вишняков, заглазно – Моня, сказал:

– А зачем нам нужно, чтобы и этот мальчик стал таким же говном, как мы?…

Ради связности изложения и чтобы покончить с моими карьерными превращениями – кстати, тогда-то слово «карьера» произносилось исключительно с целью осудить делателя оной, и строчки Евтушенко: «Яделаю себе карьеру тем, что не делаю ее» – были задуманы как вызываю- ще-парадоксальные, – добавлю. При пришедшем-таки Полевом я проработал недолго и летом или, не помню, весной 63-го навсегда перешел на положение «вольного художника». Прослужив на государственной службе менее пяти лет и успев сменить три места.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: