И тут с бешеными глазами встал Пастернак и сказал Вертинскому: «Как вы смеете говорить о любви к Родине! Вы говно!» Растерянный Вертинский протянул руки в сторону Анны Андреевны и сказал: «Анна Андреевна, что же это?» – «Да, да, – царственно, наклоняя голову, произнесла она. – Да, да!»

Вообще-то есть и другой вариант этого воспоминания, не такой экспрессивный, но, видимо, более точный, потому что принадлежит прозаику и мемуаристке Марии Белкиной, которая сама была на том вечере у Пастернака. Впрочем, разница лишь в том, что, так сказать, эмоциональная инициатива принадлежит тут Ахматовой, а не хозяину – он-то, напротив, услышав из уст Вертинского пошлость, сбежал от ужаса в коридор и маялся там. «…Всех предупредила Анна Андреевна. Она поднялась с дивана и, поправив шаль на плечах, сказала, что здесь, в этой комнате, присутствуют те, кто перенес блокаду Ленинграда и не покинул города, и в их присутствии говорить то, что сказал Вертинский, по меньшей мере бестактно…»

Что здесь замечательно? Замечательна высокая ревность, с какой два великих поэта не захотели простить талантливому Вертинскому его, казалось, невинного самоутверждения. Более невинного, чем бывает в иных случаях.

«Сейчас в эмиграции, – сказал эмигрант Довлатов, – любят говорить о пережитых страданиях. Меня никто не выкидывал, не вытеснял, не высылал». Что, заметим, не совсем правда: как же не вытесняли, если годами отказывали литератору в праве печататься? Однако и он утверждал в частном письме, ныне, как водится, ставшем достоянием гласности: «У любого официального писателя (смелого, честного и талантливого) могу обнаружить состав преступления, то, что открыло ему дорогу в печать». И называет этих «официальных»: Трифонов, Тендряков, Распутин, Искандер, Битов. Пятерку, способную составить славу любой европейской литературы.

Что это? Желание, как у Аксенова, доказать единственную правильность своего выбора (что простительно и понятно) путем унижения тех, чей выбор иной? (Что также понятно, но не слишком простительно.) Много хуже, однако, когда акт индивидуального самоутверждения – самооправдания? обобщается, теоретизируется.

Он, раздраженно писал Давид Самойлов о своем друге Льве Копелеве, «вместо вопроса о нравственном значении нашей именно, неповторимой эмиграции… повторяет банальности о взаимном обогащении культур.

Культура культурой. А эмиграция эмиграцией».

Но вот критик Александр Генис пишет о роли новой эмиграции, то есть и о собственной роли, в деле «продолжения русскоязычного пространства во всех странах мира». В деле тем более актуальном, что… Внимание! «Искусство хрущевско-брежневского времени, созданное людьми, не знавшими иностранных языков, осталось локальным явлением, не интересным никому во вселенной».

Вообще-то как возразишь тому, что все очевидно? В данном случае – прискорбному факту весьма малой распространенности знания языков среди поколений эпохи «железного занавеса». Может, даже начнем покаянно прикидыватъ, насколько бы помогло русской прозе абхазца Искандера свободное владение английским? Или Веничке Ерофееву – чтение в оригинале маркиза де Сада? Вдруг бы сравнялся в культурной своей широте с однофамильцем Виктором?… Хотя оставим иронию. Языки, конечно, не помешали бы.

Вот, впрочем, к чему ведет Генис: «Не случайно главный…» Кстати, что за чиновная иерархия? «…Главный современный поэт Иосиф Бродский прожил четверть века на Западе. Англоязычие, несомненно, отразилось в его творчестве… В Японии русский язык изучают по прозе Довлатова. Оно и неудивительно, поскольку у Довлатова самый чистый, самый простой, самый ясный язык. Сохранить его таким помогла эмиграция».

Тут слегка столбенеешь. О Бродском: как можно сугубую индивидуальность судьбы (арест, суд, ссылка…) превращать в учебный стенд, в транспарант наглядной агитации? Делай, как он! Вот как надо! Кому – надо? Самойлову, Окуджаве, Чухонцеву, Липкину?… Но о Довлатове – пуще того.

Я лишь сперва и на мгновение удивился, узнав в одной из гимназий любимой Дании, что мой друг Эббе Фредериксен, знаток нашей литературы, учит своих гимназистов по текстам Зои Богуславской; он, понимающий разницу между нею и Андреем Платоновым. Во Франции, говорят, учатся по Марининой. Нормально: «самый простой» язык, и уж тут ни малейшей иронии в довлатовский адрес. Но смешно, когда разумно-прагматичное предпочтение, отданное японцами не Зощенко или Набокову, нам представляют как знак особого качества. И что это значит: сохранить «самый чистый» язык «помогла эмиграция»? Она – да, помогла, но, скорее, продвинуть его в Японию, благодаря известности, обретенной Довлатовым в Штатах, но ведь и Генис вряд ли зовет эмигрировать именно с этой практической целью. Или зовет?

Когда человек, без сомнения, умный не сводит концов с концами, ищи первородный грех. А он, повторю, в недуге самоутверждения. В мессианской претензии от лица нового зарубежья «вынести русскую культуру на новые рубежи» путем «духовного диалога с другими народами». Оно бы, казалось, чего лучше – если б не мельтешило стремление: поскорее вписаться, адаптироваться «там», получив признание от Запада как от новейшего «старшего брата», «первого среди равных». Но – не унизившись ли в этой суетной жажде признания? Не жертвуя ли уникальностью нашей культуры? А похоже, что так: эпоха Интернета со своими подхватистыми доброхотами готова весело посягнуть как раз на национальную неповторимость, которая и сделала Диккенса, Гете и Достоевского необходимыми человечеству – в качестве неадаптированных воплощений английского, немецкого, русского духа.

…Хорошо. А непродвинутый, отсталый Коржавин, к которому нам пора воротиться? Зачем, почему уехал он!

Только ли потому, что был вызван на Лубянку и следователь-идиот, пораженный его нервической откровенностью насчет того, кто есть кто и сколько будет дважды два, – откровенностью, которой Эмка не захотел изменить и в лубянских стенах, – стал ему угрожать? (Хотя дело-то было пустое и вообще постороннее.) После чего, не отлагая, подал в Союз писателей заявление о своем желании эмигрировать, чем, кажется, их обрадовал: легкой ценой избавлялись от нежелательного элемента. Подав, пришел в ужас от содеянного; в те дни я находился в подмосковной Малеевке, в Доме творчества, и, позвонив оттуда Борису Балтеру, спросил: что Эмка? Неужели принял решение?

– Принял, – ответил Боря. – Как раз сейчас бегает по моей комнате, трет ладони и вдруг остановился: «Неужели я больше не увижу ни тебя, ни Стасика?»…

(Как всегда, трагедия ходит обок с комизмом. В ярости или в отчаянии быстро-быстро тереть ладонь о ладонь – было его привычкой, кажется с годами утраченной; иногда он стирал кожу до крови, что не мешало друзьям-юмористам подшучивать. «Вот ты жалуешься, – сказал как-то Юз Алешковский жене Коржавина Любе, – что он руки редко моет. А ты, как только он начнет их тереть, сунь ему туда кусок мыла».)

Этим дело еще не кончилось. Придя, как сказано, в ужас, Эмка явился к генералу КГБ Виктору Николаевичу Ильину, служившему оргсекретарем – так это, кажется, называлось – Московского отделения Союза писателей, и заявил: он готов (!) забрать свое заявление обратно в случае исполнения его двух условий:

а) он имеет право читать из самиздата и «тамиздата» нее, что ему заблагорассудится;

б) учреждение, давшее Виктору Николаевичу генеральский чин, впрочем, и сажавшее его, и пытавшее, больше никогда не посягнет на неприкосновенность Эмкиной личности.

Генерал, говорят, был озадачен этакой сверхнаивностью: мог ли он сам, особливо учитывая его собственный опыт, заречься от посягательств?…

Да, следователь был идиот. Да, вызов к нему стал последним толчком, но не был первопричиной.

– Я уезжал от безысходности, – скажет мне Коржавин годы спустя, в свой первый приезд «оттуда» в Москву. – В прекрасное далёко я не верил уже тогда. Помнишь, Булат как-то сказал, что в последние годы застоя чувствовал, ч то задыхается, умирает. То же было со мной, только еще раньше…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: