А она – обожгла.
Слово подходит тем более, что прозаик Балтер возник внезапно, словно бы взрыв. И слава… Да, не известность, а именно слава тоже пришла в один миг. Как обрушилась. Повесть, частью сперва напечатанная в легендарном сборнике «Тарусские страницы», а затем, целиком, в популярнейшей «Юности» (горы писем, самум восторгов), стала, как я сказал, и пьесой – спектакль в «Ленкоме», куда только что пришел Анатолий Эфрос, хоть инсценировку поставил и не он сам: юный Збруев, тогдашний кинокумир Леонид Харитонов, дебютантка Оля Яковлева… А там и фильм, снятый Михаилом Каликом, ныне объявленный киноклассикой, даром что я – из чистой ревности, от влюбленности в повесть – отнесся к нему сурово…
Будущее обещало стать замечательным. Да и можно ль сказать, что оно совсем не сбылось?…
Как хотите, а я опять о забавном.
Когда в 1962 году «Мальчики» объявились в редакции «Юности» (в стоическом «Новом мире» их отвергли, как говорится, не глядя, в «Знамени» дала от ворот поворот, даже не допустив до редакционных вершин, знаменитая редакторша Разумовская – Боря потом ее мстительно именовал не иначе как «жопа-щебетунья»), морщился и Борис Полевой. Повесть ему категорически не понравилась. Но к счастью, рукопись, лежавшую у него дома, прочли дочь и жена; прочтя, восхитились, и Борис Николаевич, образцовый семьянин, решил дело в пользу Балтера.
Решить-то решил, но, повторю, морщился, колебался, марая страницы знаками вопроса и резолюциями; одну помню точно: «Интендатская чуШ» – грамматикой Полевой пренебрегал до умиления, откровенно рассказывая, что приплачивает своей машинистке за исправление как орфографии, так даже и стиля. (Хотя тут ему было далеко до Вадима Кожевникова, редактора «Знамени». Владимир Войнович, в ту далекую пору для меня – Володя, рассказывал, как, придя в «Знамя», застал такую картину. Машинистка из новых, неопытных панически обратилась за помощью к старой: главный редактор дал ей свою рукопись, в которой она никак не может понять одного слова. Старая снисходительно глянула: «Вы и не можете этого понять. Тут написано: «пЕНджаГ»…» И покойный Валентин Берестов мне говорил, что выступал с Кожевниковым по радио в день, кажется, 1 Мая и нечаянно запустил глаза в его заготовку-шпаргалку. Там было, в частности, слово «параТ».
Впрочем, это уже, скорей, невинный уровень Полевого.)
Мы, болельщики Балтера, естественно, волновались, понимая, что в элегической повести впрямь немало такого», что печатно еще не высказывалось – или, если высказывалось, встречало цензурные возражения. Но тут как раз – обещанная забавность.
Полевой велел М. Л. Озеровой убрать из текста фразу о том, что некоей улице в южном городе присвоили имя Сталина. Боже! Наш Боря встал на дыбы. Ему, как и нам (нынче это само по себе смешно), фраза казалась иронической, «острой» – имя Вождя Народов тогда опять восходило опасно на небосвод государства. Как у Александра Галича: «…То ли гений Он, а то ли нет еще?!»
Словом, автор забушевал и покинул редакцию, объявив: на компромисс не пойдет, а коли здесь собрались такие трусы, рукопись забирает.
Наутро Полевой позвонил Озеровой:
– Вы знаете, я всю ночь не спал. Передайте, пожалуйста, Балтеру, что мы с ним единомышленники. Мне это имя так же дорого, как ему, но – не будем дразнить гусей.
– !ока не время.
Что ж получилось? Сталинист посочувствовал сталинисту? Перепугавшись, что фразу, как оказалось, можно понять и во здравье Вождя, Боря сам судорожно кинулся ее вымарать.
Само собой разумеется, что ни такая, ни куда более серьезная «острота» таковой сегодня не выглядит. После Шаламова, Домбровского, Солженицына, Гроссмана… Да о чем говорить? Прошедшее время смыло не только иные – многие – из наших горделивых претензий, но, может, даже необходимость, казавшуюся непреложной: поставлять читателю «горькую правду» факта, насильно открывая его полусонные глаза. (Уже прозрели – вот поумнели ли?) А что до повести Балтера, она, думаю, перешла в прекрасный разряд, лишь по глупости воспринимаемый снисходительно: в разряд книг для юношества.
Снисходительность тем глупей, что это судьба «Робинзона Крузо», «Уленшпигеля», «Дон Кихота» и Свифта, – так что дай Бог всем пройти этот отбор. Уходят в историю или в ничто и полемические задачи Сервантеса, и злободневные шпильки-сарказмы Свифта, вся эта тактика искусства, а остается… Что? Остается, по-ученому говоря, доминанта – и эпохи, родившей книгу, и таланта, умеющего отжать частности и случайности.
Человек оттепельной, пестрой, наивной эпохи, сам наивный и трогательно самоуверенный, Боря, Борис Балтер воплотил то, что в ней было всего важней и прекрасней: черную работу освобождения.То, что так не похоже на свободу, иждивенчески, как нежданный подарок, получаемую из рук власти. То, что неотделимо от безжалостности к себе самому. То, что, словно не вытерпев, прорывает нежную ткань повести «До свидания, мальчики», раздвигая печальный и светлый сюжет:
«Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю… Никто не может сказать, когда это случится – завтра, через год или через десять лет».
Случилось – через тринадцать.
«Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад. Кем я был? Эгоистом? Юнцом, не способным глубоко задуматься и чувствовать? Наверное, все это было. Я жил в городе, где много солнца над вечно изменчивой морской равниной. Рядом жили Инка и мои друзья. Я был уверен, что для меня уготованы все радости жизни: ради моего счастья мама отбывала ссылку, а Сережа убивал и был сам дважды ранен в гражданскую войну.
…Я был в школе и везде, где учился потом, круглым отличником. И мне казалось, что этого вполне достаточно, что все остальное придет постепенно само собой, главное – быть отличником… Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них».
Перебью эту элегию:
«Я рос над розовым морем, в городе моего детства, воздух которого был напоен смешанным запахом йода, тамариска, вяленой скумбрии и одеколона «Красная маска». – Так резвилась троица пародистов, составной частью которой был я. – Когда я вступил в комсомол, мама сказала мне: «Боря, ты уже большой, неудобно. Надевай плавки, когда выходишь в город». Насчет того, что неудобно, мама, по-моему, сильно преувеличивала. Она вообще любила одеваться. Даже в самую сильную жару она носила буденовский шлем, носки канареечного цвета и кожаную куртку, крест-накрест перепоясанную пулеметными лентами.
Мама была единственным человеком в нашем городе, которого мы уважали. Остальное население мы делили на курортников и жестянщиков. Курортников мы презирали, а жестянщиков ненавидели. Мы не читали Канта и Конта, по твердо знали, что они контра»…
Боря встретил наш шарж сурово. И хотя мы могли ожидать от него большего чувства юмора (этого испытания, правда, почти никто не выдерживал: и Коржавин надулся, и Бондарев радостно сообщил, что «Гришка», то есть Бакланов, у нас здорово получился, не то что он сам, – а Бакланов сказал, разумеется, точно то же про себя и про Бондарева, – и Винокуров прибег к помощи Пушкина: «…Мне не смешно, когда фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери»), сейчас, мне кажется, я отчасти готов понять его неулыбчивость.
Любовно насмешничая, мы задевали боль.
«Сейчас мне за сорок…» – и т. д., и т. п. Это лирическое отступление от фабулы я услыхал в чтении автора на окском пляже, под Тарусой, что запомнилось иБорису, отразившись в дарственной надписи на отдельном издании «Мальчиков»:
«Милый Стасик! Всегда буду помнить день на Велигожском плесе, когда ты прослушал одну из глав этой книги – главу с отступлением о больном сердце – ты сказал: «Здесь человек сгорел». Постарайся подольше сохранить свое сердце таким же чистым и нежным, каким я его узнал».
Сохранил, не сохранил – не обо мне же речь. Сам Боря Балтер, сгорев, – как выразился не я, а Фет, – отдав всего себя своей единственной книге, быть может, пожертвовав ради нее остальными, запечатлел, воплотил…