В любимовском «Декамероне» как бы сошлись и «девка» и «дева». Он много рискованней, чем отдающий академизмом перевод Веселовского, – может, выразиться покруче: непристойней? Похабней?… Нет, нет, ибо сама непристойность-девка здесь и изящна, подобно деве; какая-нибудь монахиня Толстопопия, вступившая в греховный союз с монахом Ейвставием, есть порождение фантазии грациозной… Не задавать же ревнивый и глупый вопрос: чьей именно, Любимова или Боккаччо? Без последнего – как обойтись, но словообразование-то – русское…

Этот русский «Декамерон» – как и любимовский русский Рабле – блюдо наперченно-пряное, но и изысканное, а гастрономический образ годится в разговоре о «Гар- гантюа и Пантагрюэле», без преувеличения ошеломившем нас в начале шестидесятых, когда роман-карнавал явился в любимовском варианте, годы пролежав в осторожных редакциях. (И возможно, как раз изысканностью своей – при такой-то словесной, словарной раскованности – навсегда стал критерием вкуса, который дает возможность и в словесности нынешней, осмелевшей столь запоздало и суетливо, отличать похабство от дерзости, разнузданность – от раскрепощенности.) Недаром же «раблезиан- ство» в самом простецком смысле чаще всего обозначает обжорство, да и М.М.Бахтин неумеренный аппетит великана Пантагрюэля именует не меньше, как «подвиги еды». Подвиги! Утверждает даже, что они знаменуют жизнерадостный стиль Возрождения, торжество человека над миром, ибо: «Труд торжествовал в еде».

Правда, другой знаменитый ученый, престарелый А. Ф. Лосев, с юношеской горячностью выражал, напротив, свое отвращение к тому, что Бахтина восхищало: «…Реализм Рабле есть эстетический апофеоз всякой гадости и пакости». Так-то!

Боже меня упаси подключаться к ученым спорам – мне это и не по уму. А цитирую вот для чего: набившие оскомину, потерявшие живой смысл утверждения, что классика вечно жива, здесь оживают самым чудесным образом.

Вокруг старика Рабле идет спор такого накала, словно ученейшие мужи, содрав академические ермолки, вот-вот перейдут к рукопашной, – а Любимов, конечно, на стороне Бахтина. То есть и сам переводчик, каковой, по Жуковскому, в прозе – раб (не то что в поэзии, где он соперник), рискует, сражается, открывает. И, сколько бы ни имел предшественников, сам удивляется тому, что открыл.

Прочитав любимовский перевод романа Альфонса Доде «Сафо» и придя в восторг, я сказал Николаю Михайловичу:

– По-моему, роман не хуже, чем «Госпожа Бовари».

Сказал – и испытал неловкость: как-никак и к шедевру Флобера именно он приложил руку. А Любимов мне с пылкостью возразил – но как:

– Что вы! Лучше!

Совсем не уверен, что мы были правы. Но до чего же знакома страсть, разрешающая автору «Годунова», бия в ладоши, кричать: «Ай да Пушкин!», а автору «Двенадцати», бывавшему самокритичным до самоуничижения, записать в дневнике: «Сегодня я гений».

Потому что – страсть…

Однако, повторяя настырно: «русский «Декамерон»… русский Рабле…», не перегибаю ли палку? Ведь когда Маршак объявлял в стихах: «Я перевел Шекспировы сонеты…», напутствуя свое переводческое детище: «Пускай поэт, покинув старый дом, заговорит на языке другом…», – не это ли решительное «покинув» заставило стих великого елизаветинца стать уж слишком прозрачно-пушкини- анским?

К тому же и сам Любимов рассказывал, что, приступая к очередной работе, ищет поддержки у русских писателей; переводя Мопассана, читал Чехова, берясь за «Коварство и любовь» – драмы Лермонтова и «Идиота», постигая стиль «Декамерона» – словесность нашего XVIII столетия, Хераскова, Сумарокова, Княжнина. Читал ли он, переводя Рабле, «Очерки бурсы», не знаю, но как не вспомнить семинаристов Николая Помяловского, следя за беседой парижского школяра с Пантагрюэлем: «…Уп- летандо отменные баранусовые лопаткусы, поджаренто кум петруцка… Однакорум поеликве мамона не пополни- рует ни на йоту моего кошелькабуса…» И хотя озадаченный Пантагрюэль восклицает: «На каком чертовом языке ты изъясняешься?» – нам-то знаком язык отечественных бурсаков: «Лошадендус свалендус с мостендус».

Если любимовские Рабле и Боккаччо отнюдь не покидают «старого дома», кажется продолжая звучать на старофранцузском и староитальянском, то одна из причин – как раз удивительная русскость Любимова.

Не собираюсь взывать в далекую высь, к Достоевскому с его всемирной отзывчивостью русской души, – имею в виду то, что, как говорил Пастернак, «в траве», русскость, так сказать, повседневную. Житейскую. Бытовую. Родившись в Москве, но вырастая в маленьком Перемышле Калужской губернии, Любимов навсегда запомнил музыку простонародной речи: «- Надо с сеном управиться нон- че. – А что? Завтра как бы дождя не было? – Свободная вещь». «Чувство Родины», по его словам, входило уже в сознание четырехлетнего малыша, пририсовывавшего рога кайзеру Вильгельму, встреченному на страницах «Нивы». И ни малейшего парадокса в том, что, как опять-таки говорил Николай Михайлович, не будь в его жизни городка на Оке, он не сумел бы вжиться в прустовский провинциальный Комбре «с его тоже ведь задумчивой, тихоструйной, самобытной прелестью». И: «Если бы я не обходил наши городские базары и ярмарки от конного ряда до горшечного и игрушечного, если бы я не бывал на свадьбах, на праздниках и просто в гостях у знакомых крестьян… у меня, конечно, опустились бы руки, когда я взялся за перевод монологов и реплик Санчо Пансы» или «за воссоздание народного многоголосья, звучащего в «Гаргантюа и Пантагрюэле» Рабле…»

И повседневная речь его, интеллигента первоклассной закалки, человека глубоко религиозного, была… Что далеко ходить. Как-то он был у нас дома, в гостях, явивши при этом, увы, уж никак не раблезианство (и не по причине поста или же аскетизма: жена моя напекла-наварила-нажарила, а он, не выпив ни грамма спиртного, положил на свою тарелку одну отварную картофелину, да и к той не притронулся. Болел). Словом, во время общей беседы, несколько более чинной, чем бывало обычно – все почтительно ощущали его присутствие, – он, когда речь зашла о знаменитом писателе, чьи путевые записки о Франциираздражили его поверхностностью… Да зачем скрывать: то был Виктор Некрасов, личность достойнейшая, в тот период тем паче, как теперь выражаются, культовая, мало того,. грубо обруганная в печати, опальная, – Николай Михайлович и с этим не захотел считаться. В общем, вскочил по-мальчишески с места и выкрикнул «при дамах»:

– Турист! Ручки в брючки, хер в карман!

Ох, как тут же смутился, как извинялся назавтра по телефону, а в моих глазах – и ушах – до сих пор эта мальчишеская повадка, пылкость, азарт, страсть…

Могу ли сказать, что мы были друзьями? Не могу. То есть ничего бы не стоило, так сказать, обмануть общественность, предъявив дарственные надписи на книгах. Да и предъявлю – только не с целью обмана. Например: «Дорогому Станиславу Борисовичу Рассадину – в надежде, что наше знакомство превратится в дружбу» (1974). «В знак глубокого сродства душ» (1978). «Дорогие Аля и Стасик! Я хочу, чтобы вы всегда помнили, что я вас нежно и горячо люблю – нежнее и горячее, чем вы предполагаете» (1982). «Дорогим друзьям… с которыми мне бы хотелось почаще видеться» (1989).

Дарственные надписи вообще – вроде тостов. Только очень доверчивый примет пышность похвал слишком всерьез, но зато можно уловить нечто говорящее о самом «тостующем». В нашем случае это ясней всего прорвалось в одном телефонном звонке;

– Стасик! Помните, что вы мой единственный друг!

Конечно, «друг» – это неправда. Я был, говоря на языке гимназисток, скорей обожатель, по-недавнему – сыр, по-нынешнему – фанат; это-то, может быть, и мешало дружбе, подразумевающей… Равенство? Нет. Но как бы большую соизмеримость.

Однако вот это «единственный» красноречиво.

Понятно, и это не следует понимать буквально. Он почтительно дружил с Игорем Ильинским; их объединяла и церковность (Николай Михайлович был активным прихожанином, одно время – членом церковного совета, и его сын Боря, ныне отличный театровед, шутил, что отец спешит на совет в храм прямиком с заседания секретариата Союза писателей. Любимов ведал там переводами). Дружен был с Давидом Самойловым. С Липкиным, именуемым им «шер мэтр» – «дорогой мастер». Были, конечно, и другие привязанности, но все же меня не оставляло чувство, что он – вне семьи – одинок. И дело не только в том, что, по моим наблюдениям, в среде переводчиков у него хватало недоброжелателей. Завидовали? Наверное, так. Уверяли, будто он плохо знает французский. Или: подумаешь, мол, классику переводит, это всякий сумеет, ты поработай над современной словесностью!…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: