Роль сыграло не то, что он был уже известным поэтом, фронтовиком, инвалидом войны, хотя это и приводилось в качестве аргументов. Ни одна из этих сентиментальных Подробностей не имела значения в государственном смысле. Извлекли на свет то, что одна из бабок Кайсына была этнической кабардинкой – из народа, который Сталин, разделяя и властвуя, с места почему-то не стронул.
Кулиев не воспользовался льготой. Как он скупо рассказывал сам, вернулся, раненный, в 1944-м из госпиталя; поднялся в родной аул Верхний Чегем; поплакал над остывшим материнским очагом; отправился за своими в Киргизию.,
И, как Байрон, хромая,
Проходил к очагу, –
романтизировал Кайсына его друг Дмитрий Кедрин, правда для конспирации назвав таки его в стихах кабардинцем. Но на этот раз он, хромая, пошел оточага.
Вот вопрос: возносить ли ему за это хвалу?
Можно. Но как бы и стыдно.
Он сам, весьма способный похвалиться строкой, об этом говорил, повторю, скупо и редко. Обиды – о да, их помнил! С яростью рассказывал, например, о Фадееве, которому средь вельможных забот хватило времени распорядиться судьбой ссыльного поэта. Когда кто-то из киргизских литературных начальников прибыл в Москву, Фадеев спросил: как там у вас Кулиев? И едва тот с охотой, полагая, будто сообщает приятное, доложил, что – не обижаем, дали работу по специальности (уж не упомню, может, Кайсын в это время служил завлитом театра оперы и балета, может, писал для газеты – но только по-русски и прозой, балкарских стихов печатать, конечно, не разрешали), как московский генсек распорядился: уволить!
Зачем? За что?…
Что же до собственного выбора, то – был ли он? Подумаем: кем стал бы Кайсын Кулиев, во что бы он превратился, если бы принял ту милость?
Нисколько не умаляя благородства порыва, считаю: то был ко всему наипрочему поступок умного человека. А может, решившись на нечто вроде кощунства, сказать даже о выигрыше?О личном интересе? И, совсем расхрабрившись, о выгоде?
Но храбриться необязательно. Кощунства здесь нет, и выделенные слова – не мои.
«Дорогой Кайсын!» – писал Борис Леонидович Пастернак Кайсыну Шуваевичу Кулиеву в 1948 году, в Киргизию из Москвы… Впрочем, не могу не прерваться.
Ранним летом 1968-го мы с Валентином Непомнящим целую ночь, не ложась, провели в нальчикской квартире Кулиева, к слову, поразившей меня скромностью, если не бедностью, и неухоженностью; его жена, ингушка Мака, вместе с детьми уехала в Грозный навестить сестру, так что мы пользовались полной мужской свободой. Но, сколько б ни пили и сколько б ни выпили, без устали читали стихи, а потом хозяин дал нам желтоватые, уже чуть ломкие листки, исписанные знакомым почерком, таинственно предупредив: мы – первые, кому он их доверяет.
Потом Наум Гребнев расскажет мне, что точно то же Кайсын проделал когда-то и с ним: думаю, ему просто хотелось, чтобы каждый из нас – а сколько «нас» таких еще было? – испытал восторг первого прикосновения и оценил оказанную ему честь…
Словом:
«Дорогой Кайсын!…Вы пользуетесь полностью моей взаимностью…Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми в любом положении, даже в горе. Тот, кто очень рано или при рождении получает от нее несколько, все равно каких, нравственных, душевных или физических задатков, но выраженных до конца и не оставляющих сомнения, тот в завидном положении вот почему. На примере самого себя (а ведь это очень удобно: каждый всегда под рукой у себя), на примере самого себя, на примере именно этих выступающих определенных качеств рано убеждается он, как хорошо в мире все законченное, недвусмысленное, исправное и образцовое, и на всю жизнь пристращается к самосовершенствованию и охватывается тягой к совершенству. Прирожденный талант, конечно, есть путь к будущей производительности и победе. Но не этим поразителен талант. Поразительно то, что прирожденный талант есть детская модель Вселенной, заложенная с малых лет в ваше сердце, школьное учебное пособие для постижения мира изнутри с его лучшей и ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает…»
Вот оно! Выделено, разумеется, опять-таки мною.
«…Как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме. Личная заинтересованностьпобуждает его быть гордым и стремиться к правде. Эта выгоднаяи счастливая позиция в жизни может быть и трагедией, это второстепенно. В Вас есть эта породистость струны или натянутость тетивы, и это счастье».
Письмо счастливому человеку от счастливого человека. Даром что адресат в ту пору в ссылке, а автор письма – в загоне, в опале.
Конечно, не обошлось без эстетической скидки – на то, что Борис Леонидович пишет поэту именно ссыльному (и пока молодому, далеко еще не ставшему тем, чем станет впоследствии, оправдав высоту пастернаковской оценки). Трезво учтем заодно и эгоцентризм Пастернака, ибо сказанное здесь о Кулиеве говорится вообще о Поэте, в частности и в особенности – о себе самом.
«Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми…» А первый средь этих немногих – сам Пастернак. Это о нем Виктор Шкловский писал в книге «Zoo, или Письма не о любви»: «Счастливый человек. Он никогда не будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим».
То, что последняя фраза оказалась очень неважным пророчеством, вина не Шкловского.
Как бы то ни было, даже с оговорками нельзя не увидеть: художник пишет художнику, ощущая – щедрым авансом – душевную близость. И может быть, тот невинный спектакль, который Кайсын Кулиев устроил для нас с Непомнящим, отчасти понадобился ему и затем, дабы продлить таинство сообщения душ, доиграть в него…
«Бритоголовым горцем» (над коим как будто витала тень Хаджи-Мурата – недаром и Кедрин назвал его в стихах: «офицер Шамиля») поименовал Кайсына уже я в статейке, рассчитанной на «за рубеж»: это была моя работа навынос, так как читателю русскому я бы такой авантажности не подсунул. Но мне в самом деле нравилась его бритоголовость, тотально распространившаяся лысина, и я до смешного был огорчен, когда Кайсын вдруг отрастил там, где они еще продолжали расти, длинные волосы. Даже заорал: «Зачем?!» – заподозрив уступку длинноволосые, как раз тогда входившему в моду.
А он ответил неожиданно жалобно:
– Какая мода? Мне тут у вас холодно. Мерзну!
Жил он тогда в гостинице «Минск», изменив почему- то своей любимой «Москве», а там – зимой – не работало отопление, и Кайсын даже спал в ушанке. Вспомнился же этот сущий пустяк потому, что у моей игры в «бритоголового горца» оказалось печальное продолжение.
Я навестил его в больнице, где он лечился от неизлечимого и, четко зная, чем болен, спокойно работал: писал прозу, стихи, перечитывал Ахматову. Ее том лежал на столе. Больница была шибко правительственной, библиотека – богатой, а Кулиев, как он сказал, первым и единственным, кому из высокого контингента понадобилась эта книга.
Завидев его снова с начисто оголенной головой, я, по дурацкому обыкновению всех непрошеных утешителей, воскликнул с бодростью, которая мне самому тут же показалась фальшивой до омерзения:
– Ну, наконец-то образумился!…
Но он поворотился ко мне затылком, и я увидел шрам от операции.
– Понял, почему я побрился?
Картинности, величавости – вот чего в нем не было напрочь; ну, если порою и проступало, то с неоскорбительной для души и глаза наивностью. Не было даже уверенности заслуженного человека, твердо знающего о своих заслугах, – хотя, разумеется, знал; он, как и все мы, мог беззащитно потеряться или прийти в бессильную ярость, столкнувшись с хамством билетного кассира или швейцара. А возможно, у него хватало благодушия не добиваться кары для малых сих, возомнивших себя малым начальством.
Остро помню его лицо, гордое и счастливое, с каким он направляется к нам с Алей, победно держа в поднятой руке два железнодорожных билета (он тогда жил в Доме творчества, в Дубултах, мы с женой – на другом берегу Рижского залива, и, поскольку никак не могли уехать в Москву, пришлось уповать на его депутатство). На радостях пошли в ресторан, и, когда натолкнулись на откровенно лгущую табличку «Мест нет» и на несгибаемое упорство привратника, он на сей раз и не подумал достать удостоверение депутата; зато как был опять же счастлив и горд, когда в следующем заведении не обхамили.