Между прочим, как здесь предчувствуется, предвидится, предполагается в качестве, чем черт не шутит, возможного – и уж куда отчетливее, чем на то было способно мое юношеское сновидчество, – горбачевская перестройка, когда интеллигенты-гуманитарии хлынули в депутаты (иные и впрямь – в министры, в послы). Дальнейшего еще не предвиделось, хотя незадолго до смерти, написав послесловие к одной из моих книжек, Натан вспомнит слова своего любимого Герцена: под солнцем свободы не только травка зеленеет, но и зловонные миазмы поднимаются из сточных канав.

Миазмы пришлось вдохнуть и ему. В сентябре его смертного, 89-го года я, живя все в той же Малеевке, получил от него письмо – самое последнее:

«Стасичек, кажется, тебе придется еше раз мне написать, ибо улетаем в Болгарию только 21 сентября.

…Как бы ты (и я) узнавали – что о нас пишут Глушко- ва и Бурляев, ежели б не библиотеки Домов творчества? Не опасаешься одуреть от избытка вони? Я стал побаиваться этого чтива.

…Только что получил открытку «Эйдельману Н. Я., иудею (очевидно, чтоб не попало случайно к Эйдельману Н. Я. – православному) с обратным адресом «Челябинск. Русские» (а на штампе «Свердловск»!). В открытке имеют место стихи:

Помрачение умов

Привело к великой смуте,

И возникпа власть жидов

Беспощадная по сути –

а затем проклятия и «слава хрестьянской (так!) державе»…»

Перечитывая сейчас эти строчки, прислушиваюсь к себе: обидно? Горько?… Да нет. Противно – это без сомнения, а в общем, нормально – для тех ненормальных условий, в которых живем и умираем. Убежден, что Натан тут со мной согласился бы, а если бы при этом умолчал о тайных страданиях самолюбия, об усталости от приставаний назойливых пакостников, возможно, и о недовольстве самим собой, что подобное злит, то есть хочешь не хочешь, но добивается своей пакостной цели, – что ж, это цена, которой платишь за выбор, сделанный единожды и навсегда.

В «Большом Жанно», в «повести об Иване Пущине», странно и привлекательно переполненной самим автором, его, как выражаемся, комплексами, есть замечательное место. Пущин, сам тому удивляясь, вспоминает, что 14 декабря, на Сенатской, где судьбы трагически переламывались, где ожидалась то ли победа, то ли, что вероятнее, гибель, – «было весело». Да! Смеялись, шутили, озорничали. «Чем дальше и страшнее – тем веселее мне было». Больше: «Именно у самого конца, когда уж стемнело, – апогей надежды и, стало быть, веселья!»

Отчего так? «…Поводом к веселью было, думаю, чувство, что выбор сделан и дело сделано: худо, бедно, а сделано».

Дерзость угадливости – не только от знаний историка, не только от права домысливать, дарованного профессией беллетристу, но от чего-то… Все-таки – подсознательного. Обретающегося в подкорке.

…Наш с Эйдельманом близкий друг Михаил Козаков писал в своей книге «Третий звонок», пересказывая отчасти эссе Бенедикта Сарнова «Кто мы и откуда», – и, читая его строки, мучительность которых очевидна даже тому, кто не знает козаковского самоедства, не могу не мерить их судьбою Натана.

«Он, – говорит Козаков о Сарнове, – размышляет на ту же тему в России, что я здесь в Израиле. Суть одна…Я ведь тоже родился в мифической стране Гайдара, разумеется, Аркадия, не Егора. «Папа у меня русский, мама румынская, а я какой? Ну угадай». – «А ты – ты советский. Спи, Алька, спи!» – Аркадий Гайдар.

«Шел он, Юрий Карабчиевский, – пишет Сарнов (а Козаков прилежно цитирует. - Ст. Р.), – однажды мимо Кремля. И живо представил себе, как с этих зубчатых стен, или других, белокаменных, льют смолу-кипяток на татаро- печенежских захватчиков наши добрые, в красных кафтанах молодцы. И вдруг он с необыкновенной остротой почувствовал… «что столь важное для меня понятие «Россия» ограничено для меня и временем, и системой знаков. И вот эти, лившие кипяток и смолу, явно не мои, чужие предки. И не чувствую я по отношению к ним никакого сродства, ни особой жалости, ни особой гордости…».

А потом он, Юрий Карабчиевский, попал на другую, свою, как принято говорить в таких случаях, историческую родину. «Целый год, – пишет Карабчиевский, – я жил в удивительной, ни на что не похожей стране, где никто не мог сказать: давай, проваливай! Это все не твое! Это все наше! А напротив – все наперебой говорили: оставайся, приезжай насовсем. Это твое. И показывали мне развалины крепости, где наши, будто бы общие с нами предки, почти 2000 лет назад три года защищались от римских захватчиков. Девятьсот человек моих предков против скольких-то там десятков тысяч осаждавших. И я стоял на огромной скале и живо представлял себе тех людей, и грешно сказать – но и к ним тоже не чувствовал никакого сродства. Не свои мне ни дружинники в кольчугах, ни те полуголые мужики с ножами-кинжалами. Никто мне из них не друг, и никто не родственник. Вся моя принадлежность лишь в настоящем и ближайшем прошлом. И если сейчас она распадется во всеобщем российском хаосе, то и останусь я, значит, один, вне истории и географии».

Юрий Карабчиевский, – заключает Козаков, – свел счеты с жизнью. Сын его живет в Израиле, зовут его Аркан Карив, он блестяще знает иврит, пишет в русскоязычные газеты, растолковывает нам, несчастным олимчикам, как слово «трахаться» звучит на ивритском сленге. Бен Сарнов живет в России, и свое эссе он заканчивает следующим пассажем: «…Я не хочу подвергать сомнению ни искренность тех советских евреев, которые ударились в православие, ни столь же безусловную искренность тех, кто решил обратиться к иудаизму. Но каким бы искренним ни было это их обращение, одно для меня несомненно – они тоже обломки великой катастрофы, такие же беженцы из страны Гайдара, случайно уцелевшие после крушения этой новой Атлантиды, как и те, кто не в силах ощутить ни свое родство со стрельцами, ни с защитниками древней крепости Моссад. Все мы жертвы гигантского, провалившегося эксперимента…»

Такое вот – прости, терпеливый читатель, – трехступенчатое цитирование: Сарнов цитирует трагического Ка- рабчиевского, Козаков – медитирующего Сарнова, я – нервно-совестливого Козакова. Полагая, что мой друг Миша, решивший таким манером объяснить самому себе, влюбленному в Пушкина, ставившему Толстого, свой безумный – его слова – отъезд на «историческую родину», что он, безропотно соглашаясь с Сарновым (в рифму: «…Готов подписаться под каждым словом»), к себе же несправедлив. Но пока речь не о нем. Пока размышляю, что на сей счет сказал бы «Эйдельман Н. Я., иудей».

Да и говорит – книгами своими.

Кстати, тему «страны Гайдара», откуда мы все родом, но не все остались в ней жить, совершенно несправедливо – до абсурдности – ограничивать драмой еврейства. Забывать о своих протяженных корнях, гордиться или хоть притворяться, что ты вышел со дна, из неразличимой тьмы, – все это слишком долго было гарантией социальной благонадежности («не дворянин», «не буржуй», отчего в первые послереволюционные годы, пока Сталин не поднял черное знамя антисемитизма, быть евреем как раз и означало, что ты «не… не…»). Мудрено ли, если самые что ни на есть русские люди вытравляли из себя историческую память?

Как-то я получил письмо от женщины из российской провинции: ее внимание привлекла моя статья именно об Эйдельмане, тогда уже покойном. Точнее, упоминание как раз о «Большом Жанно». Женщина – славная, притом интеллигентской профессии, и не совсем ее вина, что, объявив о своей принадлежности к клану потомков Пущина, она сообщила о предполагаемом предке фантастические подробности. Стало ясно, что она ничего о нем не читала, да и книгу, узнав о ней из моего текста, перекрестила в «Большое Жанно». Стало быть, не слыхала, что это лицейская кличка Ивана Ивановича, принадлежавшего, как-никак, к мужскому полу…

Насмешничаю? Ничуть, ибо – за что? Корреспондентка моя прямо писала, что ее семейство скрывало свою родословную: декабрист-то он декабрист, но – «страшно далеки они от народа», и не перетянет ли все его заслуги перед революцией первородный грех дворянства, класса охаянного и свергнутого?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: