Но дураку досталась.

…А вокруг никого, кто б меня был сильней,

Кто бы девушку мог увести,

И я знал, что очень нравился ей,

Потому что умел грести.

А грести очень я хорошо умел,

Но не ведал, что счастье так просто.

А весло ощутило песчаную мель

И необитаемый остров.

Эта ночь – не моя, эта ночь – его,

Того острова, где был привал.

А вокруг – никого, а я – ничего,

Даже и не поцеловал.

…Мне бы лучше не видеть ночью ее,

А бродить одному по болотам.

А вокруг – никого. А я – ничего.

Вот каким я был идиотом.

…В общем, идем, Коржавин и я, по пыльной главной таманской улице и видим сутулого верзилу, который легко несет в длинных – хочется почему-то сказать: протяженных – лапах тяжеленный чемодан; тяжесть его я ощущу минуту спустя, перехватив у владельца его ношу по обязанности младшего. Но мгновением раньше, чем Эмка, ошалевший от неожиданности встречи, заорал: «Коля?!», я волшебным образом успел додумать: «Глазков?» Хотя ни разу его не видал – даже на фото.

Оказалось, он, который и для меня в тот же день станет Колей, люто ненавидевший зиму, проклинавший ее в стихах, с приближением московских холодов начинал, по его же словам, продлевать лето. Двигаясь все южнее – когда и мы собрались уезжать из Тамани, он остался. Только поехал проводить до Керчи, где мы втроем, он,

Коржавин и я, еще прожили-пробродили пару дней: фотографически четко помню – на прогибающемся трапе катерка «Пион», местными, разумеется, переиначенного в «Шпиона» (рейс Тамань – Керчь), грациозно-неуклюжую Колину фигуру и плечо, на коем надежно-легко возлежала десятилитровая бутыль молодого вина. Мы с Эмкой везли его для друзей.

Кстати – о вине.

«С чудным именем Глазкова я родился в пьянваре»… Нелепо уверять, будто декларируемое и демонстрируемое пристрастие к спиртному, соприродность поэтической и алкогольной стихий (заметим: для русской – и не только – поэзии традиционные) были умозрительной выдумкой. Но игрой – были, в чем я, в своей глупой и грешной молодости сам кичившийся стойкостью именно в этом смысле, убедился немедленно и злорадно, в номере керченской гостиницы легко перепив этого былинного богатыря. В Тамани же он не пил вовсе, ибо, завлеченный туда стихотворным письмом некоего приятеля (надо же, сколько мусора вмещает в себя до сих пор моя память: «Приезжай, Глазков, в Тамань и у нас в Тамани по-хозяйски атамань в здешнем ресторане»), разочарованно убедился, что ресторана там нет вообще, а в магазине бывает только крепленая гадость и – редко – водка. Что он, включая даже сухое вино, принимать отказывался: только коньяк.

Игрой было все, по крайней мере – многое, от садистской привычки терзать вашу ладонь пожатием, больше похожим на волчий капкан, до обычая неизменно представляться: «Гений Глазков» или хотя бы купаться принципиально и исключительно нагишом; последнее пресерьезно аргументировалось с помощью аналогии, не совсем печатной, и, как с ним водилось, было воплощено в байке или легенде. Будто бы Коля непринужденно- нудистски купался в черте Москвы и оказался застигнут шокированным милиционером, спросившим, естественно, что он такое себе позволяет,

– А я эксгибиционист, – ответствовал Глазков своим полугнусавым голосом, и страж порядка, озадаченный незнакомым словом, взял под козырек:

– Простите! Я не знал.

Придумано? Возможно, и нет, если и я полагал в детстве, что «вегетарианец» – это национальность или гражданство. Житель страны Вегетариания. В любом случае игра, заразительная уже тем, что – игра, доигрывалась за Глазкова, без него, и вот, допустим, из воспоминаний Самойлова:

«Заходил к нам иногда академик Ландау. И однажды он встретился с Глазковым… Ландау обычно называл себя «Дау», так и представился Коле.

– А я сегодня был на Ваганьковском кладбище и видел там могилу генерала Дау, – сказал Глазков, предварительно сообщив, что он «Г. Г.», что значит «Гений Глазков».

– Это не я, – отозвался Ландау, ничуть не удивившись, что перед ним гений.

– Я самый сильный из интеллигентов, – заявил Глазков.

– Самый сильный из интеллигентов, – серьезно возразил ему Ландау, – профессор Виноградов. Он может сломать толстую палку.

– А я могу переломить полено.

…Они дико понравились друг другу и сели играть в шахматы».

Любопытно, что согласно самойловским «Поденным записям», делавшимся непосредственно и посмертно опубликованным, во время своего визита Глазков сообщает, что видел «могилу генерала May». А в другом варианте воспоминаний – «художника Доу». Реакция Ландау всякий раз передана одинаково, а что касается дурашливости «Г. Г.», то отчего бы ее и не поварьировать?…

Игра, игра, впрочем не единожды обрывавшаяся горьким осознанием:

Я сам себе корежу жизнь,

Валяя дурака.

От моря лжи до поля ржи

Дорога далека.

Вся жизнь моя – такое что? В какой тупик зашла?

Она не то, не то, не то,

Чем быть должна.

Здесь сама нескладная инверсия превращает дежурный вопрос: «что такое?» в вопль: «…что?» За что?

Хотя… Всякое творчество, тем паче странная приверженность к рифмам (о чем, как известно, Толстой говаривал не шутя: это, мол, все равно что идти за сохою и пританцовывать), разве не игра, разнообразящая будни?

Так. И – не совсем так. Может быть, и совсем не так.

Владимир Корнилов догадался сопоставить два стихотворения, посвященных картине «Боярыня Морозова». «Какой сумасшедший Суриков мой последний напишет путь?» – спросит Ахматова, конечно отождествив себя с непреклонной никонианкой. А Глазков увидит своего двойника в юроде. И скажет, обращаясь к любимой женщине:

Милая, хорошая, не надо!

Для чего нужны такие крайности?

Я юродивый Поэтограда,

Я заплачу для оригинальности.

Самоуничижение? Вот уж нет!

За то, что Глазков

Ни на что не годен,

Кроме стихов, –

Ему надо дать орден.

При том, что сама идея – государственная награда за бесполезность для государства – с точки зрения этого самого государства есть верх сумасшествия. Но сам «ордено- просец» как раз на том и настаивает:

Поэзия! Сильные руки хромого!

Я вечный твой раб – сумасшедший Глазков.

Дело, однако, тонкое.

…У Константина Николаевича Батюшкова есть стихотворение «Памятник», написанное в годы, когда он был безнадежно безумен (сумасшедший в самом буквальном, не метафорическом смысле), и представляющее собою «бессвязный набор слов». Во всяком случае, так считает дотошный и тонкий исследователь его творчества – в то время как это травестирование державинской оды (чем, к слову, отчасти является и «Памятник» Пушкина) – стихи замечательные!

Придется их привести целиком:

Я памятник воздвиг огромный и чудесный,

Прославя вас в стихах: не знает смерти он!

Как образ милый ваш, и добрый, и прелестный

(И в том порукою наш друг Наполеон),

Не знаю смерти я. И все мои творенья,

От тлена убежав, в печати будут жить;

Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья,

В которую могу вселенну заключить.

Так первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетели Елизы говорить,

В сердечной простоте беседовать о Боге

И истину царям громами возгласить:

Царицы, царствуйте, и ты, императрица!

Не царствуйте, цари: я сам на Пинде царь!

Венера мне сестра, и ты моя сестрица,

А Кесарь мой – святой косарь.

Ускользну от напрашивающегося замечания, что это – словно нечаянный прообраз поэзии нынешнего постмодернизма с его центонностью, то бишь ироническим цитированием предшественников, с его снижением тона и жанра (у Батюшкова – «в печати» взамен державинского «в потомстве», что граничит с пародией). Отвлекусь и от соблазна биографического комментария, от навязчивых догадок и даже прямых очевидностей (чтб это за «Елиза» и т. п.), словом, от сора, говоря по-ахматовски, от того, что способно толкнуть нас к поверке стихов эмпирикой первой, сырой реальности. Попробовать бы отвлечься и от печального факта, что это писал поврежденный в уме, однако – не выйдет. Как бы то ни было, чтб видим в «дико вдохновенных» излияниях Батюшкова?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: