Замечу кстати: это вовсе не значит, будто послезавтра — снова ты. Черта с два! Уравниловки добиваются вовсе не ради справедливости, истинным равенством здесь и не пахнет, и плохой работник, плохой человек, неправедно, незаработанно уравняв свое положение с хорошим, на этом не успокоится.

«— Да не согласен я.

— С кем? С Энгельсом или с Каутским?

— С обоими, — ответил Шариков.

— Это замечательно, клянусь богом… А что бы вы со своей стороны могли предложить?

— Да что тут предлагать?.. Пишут, пишут… Голова пухнет. Взять все, да и поделить».

Снова Булгаков, снова «Собачье сердце», снова Шариков, которому вполне хватило его безродности-беспородности — только их, ничего больше! — дабы объявить себя «трудовым элементом». И вспомним: на самомто деле дележки ему мало, и покуда он не выживет из квартиры и не сживет со света своего необдуманно благодушного создателя профессора Преображенского, он не удовольствуется и не утихомирится.

А зощенковский монтер? Он таит зависть к тенору, который, без сомнения, производит на его знакомых барышень большее впечатление, и, казалось, тут ничего не поделаешь: ну, не дал бог таланту. Но вот он хватается за фальшивую идею автоматической уравниловки, и с этой минуты может стать опасен, потому что, не таясь, поднимает свое мелкое, дурное чувство, как знамя.

(Тем более — замечаю в скобках — что здесь неизбежна эволюция сознания в согласии примерно с такой формулой. Теноров, как сказано, нынче нету. Стало быть, все равны. Значит, я не хуже прочих. Значит, и иметь я должен не менее, чем они. А если я имею меньше, значит, эти сволочи — скажем, тенора, доценты, очкарики или инородцы — словчили. А раз словчили, выходит, я лучше их. Ну, а уж поскольку я лучше, то и иметь я должен больше их…

Ведь складно?)

Вот рассказ Зощенко «Гримаса нэпа». Благородное возмущение трамвайной публики при виде того, как некий тип с усиками хамски обращается со старухой-домработницей.

«Вдруг один, наиболее из всех нервный гражданин подходит до этого, который с усиками, и берет его прямо за грудки.

— Это, — говорит, — невозможно допущать такие действия. Это издевательство над несвободной личностью. Это форменная гримаса нэпа».

Но — не только остывает, а безмерно смущается, узнав, что старуха приходится усатому всего-навсего матерью.

«— А пес, — говорит, — ее разберет! На ней афиши не наклеено — мамаша или папаша. Тогда объявлять надо при входе.

Но после сел у своего окна и говорит:

— Извиняюсь все-таки. Мы не знали, что это ваша преподобная мамаша. Мы подумали как раз, знаете, другое. Мол, это, подумали, домашняя прислуга. Тогда извиняемся».

Самое любопытное и печальное, что в пародию обращено подлинное, глубоко человеческое чувство. Примерно такое же, которое испытал однажды сам Зощенко (вот нечастый случай, когда рассказ написан от лица автора или того, кто целиком симпатичен автору). В биллиардной он без удовольствия, но спокойно наблюдал, как один игрок мудровал над другим, а возмутился лишь тогда, когда узнал: второй подначален первому.

«…Я подошел к выигравшему и сказал ему:

— Я не знал, что это ваш шофер. Я думал, что это ваш приятель. Я не позволил бы вам устраивать такие номера».

Здесь все по-человечески нормально. Равный волен подчиняться равному, и совсем иное дело — унижение человека зависимого. А в «Гримасе нэпа»? Ведь то, что старуха — предполагаемая домработница, пустяковейшая частность по сравнению с главным: молодой, здоровый сукин сын помыкает старой женщиной. Прекрасная идея классовой защиты — только потому, что воспринята, вновь повторю, автоматически, бездуховно, — не только не поддержала изначально доброго порыва, но приглушила или, верней, оглушила его. Перенаправила и дезориентировала. Лучшее в человеке приняло обличие худшего— метаморфоза, весьма заслуживающая изучения.

И опять-таки прямо коснувшаяся нашего Расплюева.

Из шулера — через доносительство — оборотившийся в полицейского, он-то и есть в комедии «Смерть Тарелкина» настоящий оборотень;единственный из всех настоящий,а не притворный, — хотя бы и потому, что на полицейскую стезю его привела и в мундир квартального переодела не приказная безличная сила со своим «манием», даже не конкретнейшее воплощение этой силы, палка, но сама его алчущая натура. Та, которую, и оборачиваясь, не меняют вместе с обличьем:

— Я завсегда говорю: палка хорошо — уж как хорошо; ну голод, — по-моему, лучше. Голодом вы все сделаете; голодом вы и сердце тронете… я вам про себя скажу. Отчего я человеком стал? Голод пронял.

Голод? Причина ежели и не способная оправдать любое превращение ради избавления от нее, то, по меньшей мере, из тех, что вызывают сострадание?

Но тут голод совсем особенный. И причина его неустранима. Она бесконечна. Она — вечный двигатель расплюевского служебного рвения.

«Расплюев…Вы слыхали, у Паганини хорош был инструмент?

Тарелкин. Слыхал.

Расплюев. Ну, у меня лучше.

Тарелкин. Верю.

Расплюев. Об этом инструменте расскажу вам, сударь, гисторию: прихожу я этто в трактир; — спросил калач, чаю; — вот у меня инструмент мой и заиграл; — песни такие — ну! стало, мол, работы просит.

— Делать нечего: подай, говорю, ветчины порцию, икорки порцию, водки по препорции; — думаю так, мол, червяка этого я тем и заморю.

— Съел. Представьте себе, милостивый государь, не берет!

Тарелкин. Тссссс…

Расплюев. Хорошо, думаю; отвалил еще хлеба, сыру спросил, хересу выпил; а меня, милостивец, еще злее на еду позывает. — Фу ты, мол, штука какая? Давай, говорю, блинов! Пропустил десяток, послал другой в погоню — только зуб разгорается — третий! Хоть ложись да умирай — не берет!!.

Тарелкин. Необычайно!!.

Расплюев. Вижу, дело плохо — все хляби мои, стало, мол, разверзлись; и приказал, сударь, я подать по-нашему, по-русски: аржанова хлеба коврижину, три сельдины — по полену каждая, да квасу жбан — перекрестился — восчувствовал этак, съел; ну, будто и завязало. Так у меня тут (хлопает себя по брюху)огнь неугасимый и червь неутолимый».

Тот или не тот Расплюев, что был в «Свадьбе Кречинского»? Как будто — не тот. И — тот.

Он нет-нет да и окажет прежнюю чувственную плотоядность, смешную и по одной этой причине не отвратительную.

Помещик Чванкин, также притянутый для дознания, дабы объяснил свое эпистолярное сношение с Силой Копыловым, в ответ и объясняет, что дело-де шло об отличных девках, которых его крепостные мужики приглядели, да уже и сторговали для себя у владельца, у нынешнего то есть покойника.

«Чванкин…И сторговали? — Говорят: сторговали. — Почем? — Да по двадцать по пяти рублей. — За сотню? — Помилуйте, говорят, за штуку.

— Хороши? — Важные, говорят, девки… Ну, думаю, дешево!.. Как, скажите, целую этакую девку, как она есть… за двадцать пять целковых!..

Расплюев (с увлечением).Дешево!.. Целую этакую девку… (Показывает как она есть.)Я бы сам дал!!.

Ч в а н к и н. Вот я их и спрашиваю: где ж, мол, такие девки продаются.

Расплюев. Да, это интересно: где ж они продаются?»

И не скоро еще возвратится на землю, к служебному своему долгу, витая среди соблазнительных видений и ничего, кроме них, не воспринимая: «Эх-ма!!. (Хлопает себя по затылку.)Дешево!!.» — пока положительный пристав Ох не вернет пылкого мечтателя к исполнению полицейских обязанностей:

— Очнись — облом!

Вкусная, плотская чувственность: что тебе девка, что поросенок в его неприкосновенности, — словом, почти как в «Свадьбе Кречинского».

Но — не более, чем почти.

Над забавной плотоядностью тогоРасплюева смеялась комедия и только комедия; чудовищную плотоядность этоговышучивает фарс.

Видение важной девки, как она есть, отвлекшее Ивана Антоновича от ответственности быть прилежной функцией аппарата полиции, — это так, отдых и отпуск. Самовольная отлучка. Простительная минутная слабость. Ничто человеческое, мол… и т. д. Но перемена, случившаяся с этим оборотнем, в том, что даже привычные, неотделимые от него, исконно расплюевские свойства перенастроились, также оборотились, и сам его «инструмент», превосходящий, по его горделивому мнению, в отношении совершенства скрипку Паганини, уже тоже функционален. В профессиональном, полицейском смысле.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: