А что именно, мы даже никогда и не узнаем, как сам Александр Васильевич не мог узнать, каких именно пяти, шести, десяти пьес лишил его «пожизненный намордник».

«В молчании и ночи без публики трудно писать. Когда Рубини спросили, что всего нужнее для первого тенора, то опытный пятидесятилетний певец ответил: аплодисменты!!! Конечно, писатель не первый тенор, а очень близко, когда он ведет верхнюю ноту».

…Но душа противится тому, чтобы кончить на этом книгу. Все-таки ведь и в самом деле: «пьесы будущего». Победившие пьесы.

«В молчании и ночи… трудно писать» — эту жалобу Сухово-Кобылин выскажет в доверительном письме в 1893 году. Жить ему еще добрый десяток лет, — пусть и из этой книги уйдет живым.

Сохраненным в живой памяти.

— С детства я в кухарках. В барском доме стирала, работала, что укажут. Все делала. Спаленка у него была шикарная, а рядом — верстак, на верстаке брусочки. На верстаке и спал. Никому об этом нельзя было говорить. Меня допускали убирать кабинет, потому что не болтливая была. Раз вхожу в кабинет, — а мне сказали, что самого дома нет, убирать можно, — а он стоит во весь рост. Я обратно: «Батюшки, он сам там!» А мне экономка: «Дурочка, это его портрет». И правда, портрет был, во весь рост, как живой, нарисован!..

— Сколько ни ходила к нему, обиды не видела…

Это все она же, бывшая кобылинская кухарка.

— …Раз застал меня в кабинете, убирала там, так закричит сердито, — с призвизгом говорил: «Чья такая? Откуда ты?» — «Я Богачкина». — «А-а-а, Богачкина! Отец твой — мой самый любимый кучер». И сразу добрый стал… Когда чем расстроен был — шляпу набок. А в хорошем настроении — шляпа как следует надета. Уж я заметила. Как шляпа набок — на глаза ему не попадаюсь…

И — по невидной, подводной логике свободно текущих воспоминаний вдруг о себе самой, не о нем:

— Сколько я жару да холода видела — господи! Бывало, зимой полоскала белье разумши. Придешь домой — ноги не гнутся. Выйду на улицу — в глазах темно…

Нет, и на прощанье не слепим благостного старичка. Что делать, материал не тот!

Разве что взять вот этакое:

— В именины…

Кстати сказать, именины его приходились на день святого Александра Невского — по святцам 30 августа.

— В именины свои выставлял на крашеные козлы бочку вина, убивал быка и всех своих крестьян созывал.

Да и другие очевидцы с охотой вспомнят именинные барские пироги, которыми их угощали, орехи с конфетами, «люминации», фейерверки…

Но и тут идиллия — на возьми! — недолго протянет:

— Раз мужики, которые из солдат пришли, Горецкий со Скачковым, подняли барина на руки и давай качать. А он испугался, думал, убить хотят. С тех пор именины и не праздновал больше.

— Лесом очень дорожил. Кто зайдет, помилуй бог, засечет… Сажал лес, воспитывал. Для прислуги — хворост, для завода — покупные дрова, а свои леса берег… Очень любил лес, аккуратно содержал. Ни в коем случае не позволял лес выпиливать. Для топлива и для строек материал всегда покупал.

— Летом в белой рубахе, с топором по лесам. Работал по столярному делу. Трудовик был. С утра, бывало, с топором. Где сучок обрубит, где что.

Все-таки справедлив народ. Памятью своей, по крайней мере, справедлив и, вспоминая неласкового барина, обязанностью полагает отметить то, что понятно крестьянину и почетно в его глазах:

— Трудовик был.

Как некогда, еще в восемнадцатом веке, российский посол в Англии граф Семен Воронцов, вразумленный французской революцией, счел за благо учить своего сына Михаила (будущего доблестного участника Отечественной войны, наместника Новороссии, а нам со школьных лет более памятного как «полумилорд, полукупец») токарному ремеслу, дабы, случись революция и в отчизне, она не застала его врасплох, — так и Александр Васильевич Сухово-Кобылин в виду неминуемого дворянского разорения положил себе такое же условие. И для крепости записал в дневник.

Но предусмотрительность предусмотрительностью, а руки у этого аристократа были и попросту охочи до небарской работы.

Цилиндр, модный сюртук — но не чересчур модный, не а ля Кречинский, не говоря, понятно, о выскочке Щебневе; к обеду фрак и белый галстук; да и в остальном — ни следа опрощения. «Менял он, — вспомнят о нем, — следуя моде, не только костюмы, но и экипажи, в которых ездил. Соседи по имению встречали его то в кэбе, то в деревянной, напоминающей складной стул или кровать французской колясочке, то в какой-либо другой новомодной коляске».

Однако с утра — с утра не по господским, а по крестьянским понятиям, с шести, с пяти или четырех часов, глядя по сезону, — он в рубахе, подпоясанной кушаком, с тесемкой, на мастеровой манер перехватывающей волосы. В рубахе — летом, зимой — в полушубке или тулупе и в валенках, но всякий день при всякой погоде ищет и находит ручную работу.

Лучше всего — в лесу.

К лесу у него отношение было странное, — удивление этой странностью отпечатлелось и в крестьянских воспоминаниях. Он не торговал им, не пускал в дело, — при его-то хозяйственности, — вообще не смотрел на лес как на то, что имеет денежную цену. Он его сажал. Любил. Гордился.

В этом есть что-то прекрасное, загадочное и — отчего-то — грустное.

Может быть, оттого, что вспоминаешь, — потому что как обойдешься без близких ассоциаций? — чеховского доктора Астрова.

— Михаил Львович каждый год сажает новые леса, и ему уже прислали бронзовую медаль и диплом. Он хлопочет, чтобы не истребляли старых… Он говорит, что леса украшают землю, что они учат человека понимать прекрасное и внушают ему величавое настроение. Леса смягчают суровый климат. В странах, где мягкий климат, меньше тратится сил на борьбу с природой и потому там мягче и нежнее человек; там люди красивы, гибки, легко возбудимы, речь их изящна, движения грациозны. У них процветают науки и искусства, философия их не мрачна, отношения к женщине полны изящного благородства…

Это говорит Соня, влюбленная в Астрова и оттого обволакивающая его трезвые планы и смелые мечты своим девичьим обожанием, превращая их в полуэкзотическую «творимую легенду», — но он и сам скажет о своем лесе пусть не столь приподнято, но тоже не просто как о лесе. Более, чем о лесе. Даже — словно бы и не совсем о нем:

— …Когда я прохожу мимо крестьянских лесов, которые я спас от порубки, или когда я слышу, как шумит мой молодой лес, я сознаю, что климат немножко и в моей власти и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я.

И от слов его веет несколько неопределенной, но ощутимой грустью.

Не только потому, что всегда жаль не увидеть вымечтанного тобою будущего, но и потому, что для самого Астрова лес — это бегство. От себя, от немилой действительности. Побег «в обитель дальную трудов и чистых нег». Тот побег, который многим снится и никому не удается.

Что осталось у Астрова кроме леса? Женщину он полюбить не может, разучился. Его прямое дело, врачевание? Но так ли хорошо и тем более увлеченно он лечит, как занимается лесом? Он, не забудем, пьет, и крепенько…

Правда, мечта мечтой, побег побегом, но у астровской страсти, как известно, и самая что ни на есть практическая, отчаянная необходимость:

— Человек одарен разумом и творческою силой, чтобы преумножать то, что ему дано, но до сих пор не творил, а разрушал. Лесов все меньше и меньше, реки сохнут, дичь перевелась, климат испорчен, и с каждым днем земля становится все беднее и безобразнее.

Даже паря, как говорится, на крыльях мечты, чеховский доктор и лесовод с этой богоравной высоты цепко высматривает прямую пользу своего полуромантического увлечения: «Сознаю, что климат немножко и в моей власти», — а лесовод и писатель Сухово-Кобылин словно откликается этому «немножко», расшифровывая его скромно-горделивый смысл:

— Я царил среди моих лесов и полей и, с правом скажу, среди созданной мною местности. Благодаря этому созданию и фиксированной в тени моих лесов влаге, урожай оказался…

И так далее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: