Легко догадаться, что повинные рыдания Александра Васильевича иными, да и многими, проницательно истолковывались как очевидная и тягостная улика — участь, не миновавшая и Надежду Ивановну:

«Так как вы охотница до трагических историй, расскажу вам ту, которая наделала шуму по всей Москве. Некто Кобылин содержал какую-то г-жу Симон, которой дал в услужение двоих мужчин и одну горничную. Этот Кобылин был раньше в связи с г-жой Нарышкиной, рожденной Кнорринг, женщиной из лучшего московского общества и очень на виду. Кобылин продолжал с ней переписываться, несмотря на свою связь с г-жой Симон. И вот в одно прекрасное утро г-жу Симон находят убитой, и верные люди указывают, что убийцы ее — ее собственные люди. Это бы куда ни шло, но при аресте Кобылина полиция нашла письма Нарышкиной с упреками ему, что он ее бросил, и с угрозами по адресу г-жи Симон. Таким образом, и с другими возбуждающими подозрения причинами, предполагают, что убийцы были направлены Нарышкиною».

Это пишет (по-французски) не кто иной, как Лев Николаевич Толстой, своей тетке Ергольской, — пишет, передавая слух, где много путаного и невнятного, но, как водится, только не в уверенном указании, кто именно преступник. Пишет за два дня до того, как Нарышкина получит заграничный паспорт. Было, выходит, чего бояться и от чего бежать.

Положим, даже у следствия, по-медвежьи навалившегося на Александра Васильевича, серьезных подозрений относительно Надежды Ивановны не возникало, но несправедливый слух по обыкновению всех слухов грубо материализовал вину хоть и несомненную, однако неосязаемую. И хоть неосязаемую — несомненную.

Невиновные в убийстве Луизы, Сухово-Кобылин и Надежда были, что делать, виновны в ее беде. Независимо от гибельного исхода, который, вероятно, сам по себе случайно совпал с драмой ее души, Луизу, будто тяжелыми жерновами, перемолола любовь, неотвратимо вспыхнувшая между двумя этими своевольцами.

И, надо думать, пора наконец пообстоятельнее вглядеться в характер Александра Сухово-Кобылина, — такой, каким он был и каким не мог не быть.

Начиная с его истоков, в том числе едва различимых.

… В «Свадьбе Кречинского» заглавный ее герой, ожидая в гости старика помещика Муромского с семейством и отыскивая путь к его сердцу, — вернее, к карману через сердце, — среди прочих испытанных ходов не упускает и такого:

— Эй, Федор! Там в коридоре я видел портрет какого-то екатерининского генерала… Вот этакая рожа… Сейчас обтереть, принесть и повесить над моим бюро. Это для генеалогии.

И простодушный Муромский на «генеалогию» ловится безошибочно:

— А матушка ваша как была урожденная?

— Колховская, — отвечает мистификатор Кречинский; отвечает протяжно,как с замечательной точностью указывает автор, то есть самой по себе певучей, неспешной интонацией, не чета скороговорке, которая во все времена кажется новомодной, удостоверяя почтенность своего рода. И Муромский удовлетворен сполна:

— А, старинный род.

— Вот портрет моего старика деда, — тут-то Михайло Васильевич Кречинский и пускает в ход завалящий портрет «рожи», — то есть деда моей матери.

И чтоб мы не скучали, немедля передоверяет рассказ о только что возникшем из неразличимой тьмы времен и никогда не существовавшем деде-генерале своему подручному Расплюеву, гаеру этой комедии.

В «Свадьбе» еще не настал черед желчи, смешанной с живою кровью; пьеса о мошенниках-профессионалах, промышляющих пока, так сказать, частным образом, а не от имени государства, как будет в «Деле» и «Смерти Тарелкина», относительно благодушна, и сравнения, на которые вызывает эта сцена, таковы же.

Вспоминается, к примеру, отрывок из мемуарного очерка Бунина «Третий Толстой», — про то, как при знакомстве Ивана Алексеевича с Алексеем Николаевичем последний предстал в цилиндре и тяжелой медвежьей шубе, так что понятливый Бунин не удержался от лукавой похвалы этому внушительному наряду.

«…Он небрежно пробормотал в ответ:

— Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…»

Но, будучи умен, быстро понял, что тут игра в «генеалогию» не пройдет:

«— Я эту наследственность за грош купил по случаю, ее весь мех в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех!»

И — еще ближе к эпизоду из «Кречинского», почти неотличимо от него:

«Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», — а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!»»

Любопытно, что злой Бунин, вспомнивший об Алексее Толстом немало сердитого, на этот раз добродушен, даже по-своему — то бишь по-бунински, в возможных для него пределах — любовен. И пуще того: «Вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скорого нашего приятельства».

А уж в других воспоминаниях о «третьем Толстом», у Владимира Лидина, та же игра в барство и графство, которая тешила Алексея Николаевича, показана и вовсе обаятельно-весело:

«— Слушай, пойдем покупать предков. У каждого должны быть приличные предки. Почему тебе не иметь, например, предка-генерала?

Мы долго бродили с ним в этот день по комиссионным магазинам, и он настойчиво убеждал меня купить портрет какого-то мрачного мизантропа, уверяя, что у меня есть с ним даже фамильное сходство. Я купил тогда женский портрет, довольствуясь родством по женской линии; Толстой же приобрел портрет екатерининского вельможи.

— Будет прапрадедом, — заявил он серьезно. — Аким Петрович Толстой…

Несколько дней спустя, разочаровавшись в прапрадеде, он торжественно вручил его нашему общему другу, драматургу Павлу Сухотину.

— Пускай висит у тебя, — сказал он, оглядывая неуютную комнату в первом этаже дома на Собачьей площадке, — а то ведь без предков тяжело тебе, Паша».

Все это уже имеет возможность быть — и, главное, восприниматься, даже с точки зрения щепетильного в этом отношении Бунина, — беззаботной игрой, безобидным озорством, в крайнем случае подобием стилизации под старину, чем отчасти и была забавная кичливость молодого Алексея Толстого, с трудом добившегося права именоваться титулом «граф» (его мать ушла от мужа, графа Толстого, нося будущего писателя в чреве, и кинутый супруг с проклятием отрекся от них обоих). Потому что к началу двадцатого столетия век дворянства кончился безвозвратно, титулы все более ощущались чем-то вроде именно «остатков прежней роскоши» или, по Горькому, украшенной гербами «кареты прошлого».

В «Свадьбе Кречинского», завершенной в 1854 году, когда крепостничество на исходе, но еще не вполне подозревает об этом, при всей относительной беззлобности, с какой изображено мошенничество Михайлы Васильевича с невзначай обретенным предком, оно ни в коем случае не игра, а прагматическая уловка, предпринятая с расчетом корыстно втереться в среду тех, кто гордится своим родом по праву. И повелительное указание сверчку на подобающий ему шесток: Сухово-Кобылину важно, что Кречинский не из настоящих,не из столбовых дворян, — заметим к слову, что невольная и обаятельная аналогия с мистификациями Алексея Николаевича Толстого нежданно обнажает и эту особенность ситуации. Он-то ведь потому и самоутверждался, что его графство было для многих сомнительным, — «настоящему» графу Льву Николаевичу ничто подобное и в голову бы не взбрело.

Шулер Расплюев, тот походя лишен самого права именоваться принадлежащим к благородному сословию: «Какой я дворянин? Все это пустяки, ложь презренная. Пиковый король в дворяне жаловал, — вот те и все», — даром что Сухово-Кобылин не слишком логично поругивал Прова Садовского за то, что тот в спектакле Малого театра превратил Расплюева уж чересчур в забулдыгу-плебея, в то время как он какой-никакой, а бывший помещик. Что ж до Кречинского, такой категорической операции он не подвергся, — но и ему положен предел. Жесткий.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: