Словом, того, чего вправе был бы ожидать современный ригорист, то есть отлучения бесшабашного шулера от «порядочного общества», не было. И — больше, интереснее, существеннее того.

В том, что Толстой-Американец публично показывал себя «во весь рост, и притом нагишом», не содержалось душевного намерения, которое нынче мы называем эпатированием. То есть — было и оно, однако не являлось двигателем поведения этого озорника нумер один.

При всей своей уникальности, будучи причудливейшей смесью благородства и преступности, несомненного соблюдения правил чести и откровенного шулерства, граф Федор Иванович Толстой был тем не менее (а лучше сказать — тем более) человеком, весьма характерным для эпохи, когда вырваться за предел, плеснуть через край — вполне, как говорится, «в духе»… или пока еще в духе, потому что путь от чудаков времен Екатерины к бюрократическому николаевскому порядку — это необратимый путь от разгула к ранжиру.

«Для жизни ты живешь», — восхищался Пушкин «вельможей» Николаем Борисовичем Юсуповым, «умеренно проказившим» в молодости, а под старость нашедшим (бывает же этакое везение!) свой идеал среди соразмерной роскоши принадлежащего ему Архангельского. Но и буйный Американец, проказивший отнюдь не умеренно, проказит все-таки «для жизни», для себя,менее всего озабоченный реакцией зрителей. Он не самоутверждается, а самовыявляется, он естествен даже в противоестественных и противозаконных шалостях, и это — отметим! — черта не индивидуальная, но общая.

Внутренняя освобожденность, высвобождаемость свойственна многим характернейшим людям первой трети девятнадцатого века (что, понятно, не означает: вообще многим или тем более всем, — людей, характеризующих свое время, всегда меньше, чем кажется).

Как ни странно, а то, не дай бог, и шокирующе это прозвучит, но и героическая легкость декабристов, и озорство Толстого-Американца — разнохарактерные, разномасштабные, нравственно разнополярные(пугливо подчеркиваю два этих слова) проявления одной черты российского дворянства в данный исторический период или, учитывая его непродолжительность, вернее сказать: исторический момент. Черты, за которой и Указ о вольности, и Екатеринины льготы дворянскому сословию, и убийство Павла, и «прекрасное начало» Александровых дней, и ветер из пережившей революцию Франции (это — за, позади; впереди же тупик, предел, холодное время Николая). Освобождение может быть большим и малым, высоким и низменным, от внутренней зависимости и от элементарных нравственных норм, — как у нашего Американца, — существует, однако, единый дух, который всякому дано воспринять и выразить в меру сил и понятий.

Единый дух — и единый враг.

«Удушливая пустота и немота русской жизни, странным образом соединенная с живостью и даже бурностью характера, особенно развивает в нас всякие юродства.

В петушьем крике Суворова, как в собачьем паштете князя Долгорукова, в диких выходках Измайлова, в полудобровольном безумии Мамонова[6] и буйных преступлениях Толстого-Американца я слышу родственную ноту, знакомую нам всем, но которая у нас ослаблена образованием или направлена на что-нибудь другое».

Так видит и понимает человек нового поколения, Герцен. Понимает с той ясностью, которая и является привилегией идущих следом.

Пушкин, Денис Давыдов, Вяземский, «ослабленные образованием» или направившие «бурность характера» «на что-нибудь другое», и ничем не ослабленный, ни на что «другое» не направивший характера Толстой-Американец были людьми одного времени, по-разному его воплотившими, и ощущали себя людьми одного круга, — притом слово «честь», стоявшее высоко, и для графа Федора Ивановича не было пустым звуком.

Он был готов и чуть ли не рад наговаривать на себя бог — или, вернее, черт — знает что. Кто, в самом деле, тянул его за язык рассказывать то, чему не было свидетелей и что после передавали с ужасом и отвращением (но всегда — с долей восхищения, которое у людей, живущих по правилам, вызывает «беззаконная комета»)? К примеру: как он, будучи высажен Крузенштерном на дикий остров, в компании одной только прирученной им обезьяны, «первые дни своего одиночества… питался своей обезьяной». А другой, уж вовсе чудовищный слух, будто прежде, чем его спутница была им съедена, она заменяла Американцу жену, — не им ли самим был он распущен во устрашение и для потрясения чопорного света?

Вероятно, им. Кем же еще?

В ряде случаев, однако, Федор Толстой проявлял осмотрительную щепетильность.

На Грибоедова за строки о «ночном разбойнике» он словно бы не обиделся, хотя вообще обид ни в коем случае не спускал. Человек отчаянной храбрости (кстати сказать, доказанной не только на дуэлях, но под Бородином, где он сражался ратником, был ранен и заслужил Георгия 4-й степени), убивший в поединках одиннадцать душ (еще кстати: и потерявший одиннадцать душ собственных детей, что счел возмездием и заявил, будто теперь они с богом квиты), он, встретив столь основательно задевшего его сочинителя «Горя от ума», спросил у него вполне мирно:

— Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? Подумают, что я взятки брал. Я взяток отродясь не брал.

Правда, мирно-то мирно, но нрав Американца был так известен, что Александру Сергеевичу, вероятно, понадобилось немалое присутствие духа, чтобы выдержать тон.

— Но ты же играешь нечисто, — спокойно, может быть, даже с демонстративным равнодушием ответил Грибоедов.

— Только-то? Ну, ты так бы и написал.

Разговор этот, переданный Львом Николаевичем Толстым, вполне вероятен, так как сохранилась рукопись «Горя от ума» с правкой Федора Ивановича.

Там, где у Грибоедова: «В Камчатку сослан был», Толстой, не протестуя против портретности, а, напротив, даже тем самым удостоверяя ее, приписал: «В Камчатку черт носил, ибо сослан никогда не был». А ту самую строку: «И крепко на руку нечист» — пожелал увидеть в таком варианте: «В картишках на руку нечист». И добавил на поле: «Для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола; по крайней мере, думал отгадать намерение автора».

Цинизм? Вероятно, и он. Но и действительная убежденность, что воровство табакерок, вымогательство взяток, с одной стороны, и, с другой, плутовство в картах суть вещи решительно несравнимые. Не потому ли — хотя бы отчасти, — что в последнем из мошенничеств участвует страсть к игре, способная словно бы обелить самое мошенничество?

А может быть, и потому, что — как тут различить: где она, та самая веха на пути от честной игры к шулерству, заступив за которую игрок и становится наконец шулером?

В библиотеке Пушкина хранились книги по теории вероятности, — как помним, есть предположение: для того, чтобы найти, понтируя, свой верный шанс. Кто осмелится произнести здесь не то что порочащее, но осуждающее, больше того, сомневающееся слово? Никто — и не потому, что это Пушкин;просто — несправедливо, вот и все. Несправедливо до уровня клеветы.

А как поступил бы Германн, брось ему кто-нибудь обвинение в шулерстве?

Разумеется, дал бы пощечину, послал бы вызов, — но имеет ли он на обиду действительное право? Он, играющий наверняка? Исключивший ошибку фортуны?

Вот что говорит князю Звездичу, остерегая его от игры, Евгений Арбенин, — выделяю выразительные в определенном смысле слова.

Два средства только есть:

Дать клятву за игру вовеки не садиться

Или опять сейчас же сесть.

Но чтобы здесь выигрывать решиться…

Нет, невозможно не оборвать цитирование, — настолько парадоксально и убийственно точно сказано: «…выигрывать решиться»!Да, для того, чтобы более не зависеть от слепой фортуны, чтобы только выигрывать или хотя бы быть в надежном выигрыше, надо принять тяжелейшее решение. И заплатить не для всякого посильную цену:

…Вам надо кинуть все: родных, друзей и честь,

Вам надо испытать, ощупать беспристрастно

Свои способности и душу: по частям

Их разобрать; привыкнуть ясно


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: