Удивляться приходится не счастливой густоте явления в свет великих творцов литературы, а тому, что в этой семье Александр Васильевич, будучи родным, плоть от плота, сыном, играл как бы роль пасынка. В этом шумящем лесу, чья разнородность, смешанностьи образует его неповторимую целостность, казался отдельным, одиноким деревом, к лесу словно бы и не принадлежавшим. О нем трудно говорить, употребляя соединительный союз «и»: «Сухово-Кобылин и…», — даже если подразумевать контрастность и противостояние, что мы и делаем, например, поминая рядом Толстого и Достоевского.

Может быть, Гоголь и Сухово-Кобылин? Но и это звучит не чересчур убедительно, хотя именно Гоголя он безоговорочно обожал, вообще же являя в литературном сообществе отменно неуживчивый нрав. Допустим, Островского чуть не презирал, впрочем, заметно ревнуя к успеху этого «грубейшего варвара», да и о Толстом, которого ценил высоко, вполне мог отозваться так (единожды, в первый и последний раз сохраним для сугубой выразительности его причудливую рукописную орфографию, — он и здесь умудрялся быть наособицу): «…во истинно глупая и противу нравственная Пьесса Толстова Власть Тьмы».

Но возможно ли сказать обо всем этом с более мрачной определенностью, чем сказал он сам, предваряя презрительным предисловием драму «Дело»?

«Об литературной так называемой расценке этой Драмы я, разумеется, и не думаю; а если какой-нибудь Добросовестный из цеха Критиков и приступил бы к ней с своим казенным аршином и клеймеными весами, то едва ли такой оффициал Ведомства Литературы и журнальных Дел может составить себе понятие о том равнодушии, с которым я посмотрю на его суд…»

И еще:

«…Я не говорю о классе литераторов, который так же мне чужд, как и остальные четырнадцать…»

Оценим рассчитанную убийственность отзыва. «Ведомство Литературы», «класс литераторов» — они самочинно включены этим надменным одиночкой в стародавнюю табель о рангах, дополнительным, что ли, пятнадцатым классом; они восприняты служилым, чиновничьим сословием, столь же подчиненным начальству, как и прочие, и даже свои профессиональные орудия получившим из начальственных рук: «казенный аршин и клейменые весы»; они втиснуты куда-то среди коллежских асессоров и титулярных советников.

И такое одинокое самоощущение пришло не в итоге тяжко доставшейся жизни, литературной и частной. Даже не близко к середине ее, когда сочинялось «Дело». Вот доверенное дневнику страдание автора пока еще первой, единственной комедии, только что увидевшей сцену:

«Тут было не менее 12 литераторов и ученых, ни один ни слова о моей пиесе — странно, — и это в то время, когда вся Москва дерется у кассы и записывается за два и за три представления вперед… Я так стою уединенно, у меня до такой степени нет ни друзей, ни партизанов[1], что не нашлось и человека, который захотел бы не только заявить громадный успех пиесы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою один-один».

Словом, есть за что если не возненавидеть навек «класс литераторов», то уж точно обидеться на него. Тем более по незакаленной впечатлительности едва-едва начавшего автора. Но в таком случае — что ж? Остается, стало быть, довериться и открыться публике, дерущейся у театральной кассы?

Как бы не так. И с нею — разлад и раздор, даром что покамест не она равнодушна к нему, а он демонстрирует ей свое презрение:

«Вчера давали пиесу — впечатление сильное…

Меня вызывали, но я не вышел. Не стоят они того, чтобы я перед ними поклонился».

Характерец, что говорить!

Врожденный? Семейный?

Врожденность есть врожденность, и семейный нрав — о чем, как о многом прочем, речь впереди — дело не последнее. Но тут-то прежде и очевиднее всего — особенность и закономерность судьбы. Ее перелом, с которого, минуя пока предшествующие годы, и начнем рассказ.

Оговорка и оговор

Правда, сперва вернемся в пятнадцатое сентября 1900 года. На сцену Суворинского театра. Вслушаемся, как Иван Антонов Расплюев, шулерствовавший в «Свадьбе Кречинского», а в «Смерти Тарелкина» преобразившийся в ретивого полицейского следователя, в надежде изобличить «оборотня, вурдалака, упыря и мцыря» допрашивает с пристрастием прачку Брандахлыстову.

— Теперь вот что: имеем мы на Силу Копылова подозрение, что он оборотень.

— Оно, сударики, можно; от него все станется. Ономнясь своих детей не признал; подлец человек — стало, все станется.

— Ты с ним жила?

— Жила.

— Ну что, он оборачивался?

— Завсегда.

— Во что же он оборачивался?

— В стену.

— Как же он в стену оборачивался?

— А как я на постель полезу, так он, мошенник, рылом-то в стену и обернется. Так вот я с ним одиннадцать годков и мучилась; глаза выплакала с разбойником; глаз, бывало, не сомкну, все плачу, а он дрыхнет себе, да и только, горой его раздуй; а теперь, жеребец, и от меня отрекся и от детей-то отрекся, кормить не хочет; это не мои, говорит, дети. Чьи ж, мол, эти дети, коли не твои? Укажи, чьи? Так не указывает.

— Ну, теперь ты, видя, что он эвдаким манером в стену-то обертывается, и не робела с ним спать-то?

— Робела, сударики, робела, так делать-то мне что? Мое дело женское.

«Остроты — плоски и пошлы… Чисто балаганный характер…» Как там еще честила «Смерть Тарелкина» молодая и по молодому делу особенно сердитая журналистка и издательница Любовь Гуревич? А Сухово-Кобылин и дальше без малейшего опасения не угодить просвещенному вкусу станет являть безбоязненную раскованность в самом деле балаганного, фарсового (впрочем, и мольеровского, и шекспировского) театра, не стесняясь касаться непривычной для тогдашней российской сцены темы, как сказал бы сегодняшний литературовед, «телесного низа».

— Не видал ли ты — оборачивался ли Копылов в зверя или скота какого?..

Теперь на полицейском правеже безответный дворник Пахомов.

— Нет, ваше высокородие, ей-богу, нет; в скота он не оборачивался.

— Врешь.

— Ей-богу, не оборачивался; что хотите делайте, не оборачивался; вот в стену — в стену точно что оборачивался…

— Каким образом?

— А вот сойдет с лестницы — ну — иное дело — случится — в стену и обернется!

«Анекдот довольно нечист», как говаривал Пушкин, также имея в виду простодушный намек на естественные отправления. А каламбур — до крайности неизыскан, прост, даже элементарен, и совсем не нужно быть мастером сухово-кобылинского ранга, чтобы его родить; вот наудачу то, что вспомнилось первым, попутно и случайно: бесхитростная бытовая сценка из воспоминаний о декабристе Иване Ивановиче Горбачевском. В забайкальском житье, в Петровском Заводе его навещает другой декабрист, Михаил Бестужев, оба едут на колымаге Горбачевского, на козлах которой восседает неумеха кучер, и Иван Иванович все беспокоится по хозяйскому долгу:

— Ты только смотри, Ахмет, не обороти нас! Гляди, не обороти!

— Что ж, превратимся, значит, в оборотней, — тотчас откликается гость, нисколько не претендуя на особенное острословие.

Сказалось то, что первым пришло — и приходит — в голову.

Да, настырно повторенный каламбур в «Смерти Тарелкина» нехитер, грубоват, общедоступен, — но изощренно тонка, до предельной точности выверена та роль, что ему уготована. Не только ему, не в одиночестве, а цепкому ряду забавных метафор, которые образуют фантомную плоть этой странной комедии и даже рождают или по меньшей мере подталкивают ход ее событий.

К примеру, действительный статский советник Варравин, жаждущий уничтожить своего врага Тарелкина, — он же и Копылов — подыгрывает азарту Расплюева, вознамерившегося во что бы то ни стало уличить, «расколоть» треклятого оборотня, который ни в какую не признается, что обладает этим колдовским даром:

— Вы имейте в виду, что я как свидетель могу вам сделать очень важное касательно Тарелкина показание. Еще будучи в живых, он вдруг с глубоким огорчением объявил мне, как начальнику, что иногда он бывает зайцем!..

— Собственное признание есть высшее всего мира свидетельство, говорит закон.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: